Евгений Чириков - Отчий дом. Семейная хроника
— Не волнуйтесь, милостивая государыня. Мы тоже устали, голодны, хотим спать, но мы здесь по обязанностям службы…
Петрушевский произнес эти слова холодно и спокойно, словно никогда не танцевал и не ухаживал за Еленой Владимировной. Она растерялась и, заплакав, побежала на антресоли. Воевавший в это время с жандармским полковником Павел Николаевич, заслыша истерически звеневший голос жены, бросил полковника, устремившись на женин голос. Жена уже исчезла, а прокурор виновато улыбался и пожимал плечами:
— Вы, Павел Николаевич, должны понять, что я сам не чувствую удовольствия в таком визите, но согласитесь, что закон выше всяких личных отношений. Предупредите вашу супругу сдерживаться от резкостей.
Переднюю запрудили жандармы и понятые. Полковник пригласил Павла Николаевича и прокурора, потом понятых, предложил осмотреть печать на дверях столовой и сорвал ее. Столовая превратилась в камеру следствия. Осветили комнату лампою над обеденным столом и в присутствии понятых, жавшихся за спины друг друга, торжественно объявили Павлу Николаевичу о том, что было и без того ему ясно: по распоряжению из Петербурга власти должны произвести обыск в усадьбе дворян Кудышевых при имении Отрадном, Никудышевка тож.
— Я желал бы выяснить вопрос: кто подлежит обыску? Лично я или также и моя мать, Анна Михайловна Кудышева?
Полковник пошушукался с прокурором и сказал:
— Помещение вашей матушки обыску подвергнуто не будет. Этому подлежат все прочие, где мы найдем это необходимым.
Затем полковник, пригласив Павла Николаевича присесть к столу, попросил его дать предварительную справку об имени, сословии, звании, летах, занятии, службе, когда последний раз проживал в Никудышевке и с какой целью он прибыл сюда теперь. Жандарм принес на подносе горячий ужин для Павла Николаевича, и ему любезно разрешили покушать. Пока он утолял свой волчий голод, полковник с прокурором обсуждали полушепотом, вероятно, порядок предстоящей работы, а понятые — волостной старшина из Замураевки, сельский староста и еще какой-то степенный мужик, показавшийся Павлу Николаевичу тоже знакомым, — тупо смотрели в пол и вздыхали.
— К вашим услугам, — спокойно сказал Павел Николаевич, отирая губы салфеткой. К нему вдруг вернулась прежняя способность владеть собою и носить на лице маску равнодушия и гордости.
— Могу я узнать, чем вызвано распоряжение из Петербурга?
— Это выяснится для вас при допросе. Потрудитесь указать, в каких комнатах проживали ваши братья, Дмитрий и Григорий Николаевичи, в бытность свою в имении?
Сразу все стало ясно. Прокурор объяснил понятым их роль и обязанности, и Павел Николаевич повел всю огромную компанию в тот флигель, где обосновались прокурор с полковником. Тут и была самая продолжительная и тщательная работа. Потребовались топоры, лопаты, кирки и лом: поднимали полы, взрывали под ними землю, сдирали обшивку, разломали на подволоке дымовой ход. Понятые смотрели с ужасом, а Павел Николаевич посмеивался. Ничего подозрительного не обнаружили. Только все вспотели, перепачкались. Сверх обыкновения в таких неудачных случаях на лице полковника сияло полное удовольствие: ведь он уже несколько лет давал о Павле Николаевиче благоприятные отзывы, — каково же было бы его положение, если бы они нашли теперь в Никудышевке динамит или что-нибудь подобное? Второй флигель, где живали гости женского пола, осматривали безнадежно: подняли только две половых доски, постукали по стенам, пошарили в чулане и на подволоке. Повеселели все трое: и полковник, и прокурор, и Павел Николаевич. Только понятые продолжали смотреть мрачно, почти с ужасом. Перешли в главный дом и начали с кабинета.
Тут для сокращения времени забрали и опечатали всю найденную в ящиках письменного стола переписку, визитные карточки, поинтересовались обивкой дивана, этажеркой с сельскохозяйственными книгами и брошюрками, задержались у портретов на стене. Знакомые все лица: Белинский, Некрасов, Михайловский…[115]
— А вот эта личность? — спросил полковник.
— Герцен! — невинно бросил Павел Николаевич.
— Удивительно напоминает Виктора Гюго, — вставил прокурор.
— Даже с автографом! Лично вам подарен? — поинтересовался полковник.
— К сожалению, я был еще мальчишкой, когда Герцен помер. Портрет подарен моему отцу.
Полковник поколебался, снял портрет, всмотрелся в надпись. Была у него мысль приобщить портрет к делу, но прокурор махнул рукой, и полковник приказал унтеру повесить Герцена на прежнее место. Сложнее было в библиотеке: три книжных шкафа, несколько деревянных полок с журналами. Работали все: и прокурор, и полковник, и особенно опытный в книжной нелегальщине один из унтер-офицеров. Прокурор делал работу так мило, словно он пересматривал своих любимых авторов, чувствуя лишь одно благоговение к литературе. Полковник откладывал все сомнительное — все книги с названиями «Революция», «Прогресс», «Политическая экономия»… А унтер, пересматривая эти книги вторично, ставил их на полку просмотренных, приговаривая с сожалением:
— Этих не отбираем! Абнаковенная.
Был, впрочем, трагический момент. Когда в руках полковника очутился «Обрыв» Гончарова, Павел Николаевич вспомнил, что именно в этом романе спрятан портрет Софьи Перовской. Он почувствовал себя как бы висящим над пропастью. Но тут словно кто подсказал ему, как провисеть и не оборваться в пропасть. Он улыбнулся и, склонясь к полковнику, вдохновенно соврал:
— Гончаров? Ведь это наш знаменитый симбирец[116]. Не раз он сиживал на этом самом кресле, на котором изволите теперь сидеть вы, господин полковник!
— Вот как? На этом самом кресле?
Полковник положил книгу в кучу просмотренных и, привстав, начал почтительно и с любопытством осматривать знаменитое кресло. Погладил его, вздохнул и глубокомысленно прошептал:
— Кресло осталось, а знаменитого человека нет!
Приблизился унтер и взглянул на кресло совсем с другой точки зрения: он наклонил кресло, заглянул ему под брюхо, постукал кулаком по зазвеневшим пружинам и снова поставил на все четыре ноги.
Кончался уже обыск в библиотеке. Прокурор и полковник чувствовали усталость, утомление. Может быть, им просто надоело это бесплодное дело. Тень разочарования лежала на лице полковника. Он испытывал двойное чувство: был очень доволен, что не обнаружено никаких вещественных доказательств прикосновенности Никудышевки к страшному злодеянию, но его беспокоило, что решительно нечего приобщить к делу обыска! Если бы обнаружил он вещественную связь с злодеянием, столичная власть сказала бы: хорош ротозей! У него под носом изготовляют бомбы или прокламации, а он аттестует преступников «благонадежными!» Ведь полковник доносил туда, что Павел Николаевич Кудышев «умеренно-либерален в пределах законности». А если совсем ничего не найдешь, там скажут: этот ротозей не способен раскрыть вовремя гнезд революции, накрыть распространителей нелегальной литературы и пр. Хотя бы что-нибудь этакое… что свидетельствовало бы о бдительности наблюдений в этом отношении! И вот радость для смущенного полковника: старательный унтер подал ему, наконец, словно из земли вырытую гектографированную брошюрку «В чем моя вера» Л. Толстого… Прокурор сказал: «Пустяки — эту вещь и во дворце читают». Но полковник все-таки приобщил. Шепнул прокурору:
— Пусть уж при деле останется. Я понимаю, что ничего страшного в ней нет и последствий никаких для хранителя такого произведения не будет, а все-таки… Видно, что не ротозейничали… И волки сыты и овцы целы!
Остальные комнаты прошли, лишь поверхностно осматривая их обстановку.
Когда в доме покончили, унтер напомнил полковнику про каретник, в котором летом поставили спектакль без разрешения для народа, — и вот снова двинулись процессией по двору к каретнику, около которого стояли полицейский и кучер Иван Кудряшёв. Снова встревожились дворовые собаки и подняли лай. Им ответили собаки в Никудышевке. Этот собачий лай вносил в тишину весенней темной ночи странную тревогу, словно оповещал всех жителей о необычайном происшествии на земле…
XVIIВся взбаламученная дворня из мужиков и баб не смыкала глаз в эту памятную ночь, охваченная страхом и любопытством. Людская кухня с жилой пристройкой была насыщена шепотами, осторожными движениями и ожиданием, что теперь будет. Огонек потушили — будто бы спят, но никто не спал. Кто посмелее, сидели под покровом темноты на крылечке. Робкие поглядывали через окошко или из сеней. Бабы были настроены пугливо и смешливо, жались к мужикам и парням, а те этим пользовались, и часто ночная тишина оглашалась чуть осторожным, но злым бабьим протестом либо смешком и острым словцом вполголоса: