Станислав Виткевич - Прощание с осенью
— Скажем открыто: социализм или нечто подобное. Я уже был коммунистом — и не тебе мне об этом рассказывать. Я мечтал о каких-то грандиозных взрывах скрытой энергии тех, кого освободить может только революция. Я усомнился в этом.
— Все не так, ты был социал-демократом, пока был жив твой отец, не дававший тебе жить так, как ты хотел. Теперь же, когда у тебя есть все, ты сменил фронт. У тебя это было не на идейной основе. Ненависть к семье и нежелание распахивать и удобрять свои землевладения ты перенес на общечеловеческие устремления. Я тоже иногда от скуки, от этой неудовлетворенности величием чего бы то ни было хотел быть черт знает чем: великим преступником или налетчиком, а не только коммунистом; я хотел тогда, чтобы в мире заварилась какая-то страшная каша, по сравнению с которой все прежние войны и революции показались бы жалкими игрушками. И в этой заварухе сгинуть — если уж не суждено в космической межпланетной катастрофе...
— Так-то оно так, но под дулом Азика на мгновение страх тебя охватил: я видел твои глаза.
Зося напряглась, как очковая змея, внимательно вслушиваясь в разговор.
— И что с того? Да, признаюсь, было. На войне я тоже боялся, но по-другому, но я не бежал ни в том ни в другом случае.
— Война — совершенно другое дело, хоть ни ты, ни я — что здесь скрывать — не бились ни за какую идею, и даже если да, то в очень малой степени. Помнишь, как мы завидовали тем...
— Ах, оставь это. От одной лишь мысли о войне меня коробит от отвратительной скуки. Меня поражает ничтожность того, ради чего можно погибнуть.
— Ну, это уж легкое преувеличение, и даже, скажем открыто, мания величия. Кто ты вообще такой, черт бы тебя побрал? Может, я не знаю тебя, может, ты скрываешь в себе нечто такое, что выходит за границы моего понимания?
Тут он украдкой взглянул на Зосю. Уставившись на Атаназия, как на свою добычу, она, казалось, думала только об одном...
— Все равно, кто я; независимо от этого, все то слишком маленькое: слишком мелкое, чтобы ради него жить, и слишком мелкое, чтобы ради него погибать. А кто я таков — не знаю, метафизически не знаю. Выдержать жизнь, не зная, кто ты таков, — может, в этом и состоит определенное величие. Кроме того, я бывший помощник адвоката и жених Зоси. Это, кажется, самое определенное, ибо, когда я на обручении упился до потери сознания и видел на столе какие-то тарелки не как тарелки, а как какие-то цветные пятнышки, и я как таковой не существовал вообще — то есть пребывал, согласно этому проклятому Хвистеку, в реальности элементарных впечатлений, — я подумал: «Ага! Я — жених Зоси», подумал, еще в сущности не зная, что это такое, и тогда я вдруг пришел в себя откуда-то из бесконечности, из личностного небытия, и стал вновь собой, а комплекс цветовых пятен стал снова тарелкой. Вздор это все: это не решает вопроса, чем жить и ради чего жить. Понятие «ради чего-то» утратило свое значение для определенных типов. Надо смириться с тем, что тому классу людей, к которому принадлежим мы, настал конец. И нечего тут горевать. Разговор — вот реальный способ выжить. Философская стена на вилле Адриана под Тиволи — единственная ценная вещь в этом мире — она тянется с севера на юг или наоборот, чтобы тепло было под ней и до полудня и пополудни.
— Погоди! Какой еще класс? Ты только что говорил, что не принадлежишь к одному со мной классу. Ты путаешься в показаниях. Я как-никак граф...
— По сравнению с тем, что надвигается, даже такие различия между нами становятся несущественными. — Атаназий рассмеялся. — Я уже преодолел мыслью эти категории. Я бы назвал этот класс классом «метафизических существ, лишенных формы действия» в жизни или в искусстве — все равно. Дополнительным подклассом ему станут графья без высоких духовных притязаний — кокаинисты и алкоголики. Те, кто в настоящее время стоит во главе тошнотворной демократии, тоже не на своем месте, как и та часть общества, на которую они опираются. Мы, тошнотворные демократы, практически перестали быть творцами жизни: для нас нет места ни в космосе, ни в нас самих. Пусть лучше всех нас поскорее вырежут. Знаешь, что, несмотря на все мое отвращение к будущему, я вожделенно жду катастрофы — лишь бы что-нибудь великое, лишь бы не эта лживая мелочность наших дней, не эта маломасштабность под маской якобы вечных истин. Человечество — проклятое понятие, если оно не доведено до логического конца. Нет человечества, а есть лишь двуногие типы, так сильно различающиеся между собой, как слоны и жирафы. А если однородное человечество и будет когда существовать, то только в форме такого механизма, который ничем не будет отличаться от улья или муравейника.
— Возможно. Но тебе-то какое дело до этого. Радуйся, что живешь сейчас, пока ничего этого нет. Смотреть на все это со стороны — тоже определенное удовлетворение и заполнение жизни. Смотреть и понимать. Сам я, может, и не думаю так, потому что не вполне понимаю все это, но чувствую это, и этого мне хватает.
— Ты можешь, потому что у тебя еще слишком много здоровой скотской энергии. Но пойми: даже самые большие авантюристы нашего времени тоже декаденты. Раньше те же самые авантюристы созидали жизнь на вершинах своих эпох — сегодня это лишь спорадические историйки мелкого масштаба. Пригрезившийся Ницше сверхчеловек — это сегодняшний обычный вор или убийца, даже не прусский юнкер. Американский траппер — всего лишь щупальце цивилизации, которая стоит его плечами и с его помощью вгрызается в последние оставшиеся нетронутыми клочки дикой земли. А сегодняшние авантюристы высокого полета, какие-нибудь там Вильгельмы или Людендорфы, это уже выродившиеся типы, упоенные обществом в форме угасающего сегодняшнего национализма, который уже является продуктом высокого обобществления со времени французской революции. А сегодняшние творцы революции, обладающие, может быть, большей фактической властью, чем имели ее фараоны, являются всего лишь эманацией толпы — они делают то, что обязаны делать, а не то, что хотят. А ведь раньше национализма этого типа не было: были воистину великие мужи, которые гнули действительность, как хотели, в узоры, соответствующие их фантазии.
— Знаешь, если бы это говорил какой-нибудь Бурбон или Гогенцоллерн, я бы понял. Но ты! Кто ты такой, чтобы иметь право...
— А когда это говоришь ты, бурбонский кузин, то выходит пошлость. Я неудавшийся художник. Эти прохвосты еще глотнули хоть каплю чего-то из прежних времен — в форме художественной перверсии и гнили, но глотнули. Мне это претит. Собственно говоря, неудавшихся художников нет: если бы я был им, то был бы, и всё тут.
— Подумаешь премудрость! Я тоже рисовал, но меня это не удовлетворяло...
— Рисовал он! Детский лепет! Ты не имеешь права так говорить. Я тоже пишу такого же уровня поэтический бред. Это не вершина того, что отражает нашу эпоху в искусстве, в характере его формы. То же самое делают дети — мы в этом тоже дети: мы ничего не умеем и не хотим уметь, не хотим посвящать жизнь этой химере. Ты что же думаешь, какой-нибудь там Зезя Сморский не дал бы много, чтобы теперь быть лишь пижоном-паяцем и больше ничем? Он мне по пьянке разболтал это. Я отлично помню его слова: «Я посвятил жизнь и ум химере, тому, что дышит на ладан. Я имел успех (да, в этом что-то есть), и славу, и все, что с ней связано. Но я все отдал бы за то, чтобы жить как все, не сойти с ума, а мне придется сойти с ума, потому что сейчас мне не удержаться». Вот он каков, сегодняшний настоящий художник. Те прежние умели быть собой, не сходя с ума, а сегодня настоящее искусство — это безумие. Я верю только в тех, кто кончает безумием. А все эти псевдоромантические и псевдоклассические типчики — это такой же мусор, как и те, что сегодня еще верховодят этой вакханалией лжи — о них будут думать с отвращением даже механизированные представители грядущего счастливого человечества.
— Зачем думать об этом? Не лучше ли переживать эту действительность такой, какая она есть.
— Ты потенциально сообразительный, но в плане понимания глуп, не сердись. Ты монолит без трещинки, в которую могла бы втиснуться мысль. В тебе нет той жажды истины, которая есть у меня. Я хочу знать правду, сколь бы ужасной она ни была. Ясно, что для меня и для моего окружения было бы лучше, чтобы я стал некоей шестеренкой на своем месте, а не разглагольствовал бы за Зосины деньги...
— Неправда, — вступила Зося. — Я тебя принимаю таким, какой ты есть. Никогда больше не говори о деньгах, не то я возненавижу тебя.
— Да, ты уже испорчена, как и все сегодняшние женщины, из последних; наступят времена, когда будут только механические матери, выполняющие социальные функции мужчин наравне с ними. Ты любишь питаться несвежими продуктами — признаешь меня за мою внутреннюю гнилость под видом обычного чувства.
Логойский странно смотрел на Атаназия. «А все-таки ты должен быть для меня тем, чем я захочу, несмотря ни на какие выкрутасы. Рой себе яму, рой — в ней-то я тебя когда-нибудь и поймаю», — смутно подумалось ему. Он с чувством гадливости и колкой ревности вздрогнул от мысли, что Зося... Он мечтал о другой дружбе, но никто из достойных ее не хотел понять его. Атаназий был одним-единственным. Он был его собственным жизненным пиком — как же трудно было его покорить, сколько же жутких недоразумений ожидало его на этом пути. Атаназий продолжал говорить; Логойский вернулся к ненавистной ему реальности, популярной, согласно Хвистеку. Но в то же время он ощутил презрение (то самое, аристократическое) ко всем «к ним» — а в «своей сфере» у него не было никого...