Малькольм Лаури - У подножия вулкана
Но он не устремился туда, не сделал и шагу, а только надел свои темные очки. В теле его кое-где пробудилась боль, впервые со времени падения па калье Никарагуа. Скорбные, трагические образы смутно проплывали в памяти. Где-то далеко бабочка летела над морем: вот исчезла из глаз. В басне Лафонтена петушок полюбил уточку, они вместе убежали на озеро, но там уточка поплыла, а петушок утонул.
В ноябре 1895 года, в тюремной одежде, с двух до половины третьего дня, в наручниках, Оскар Уайльд стоял на станционной платформе в Клэпхеме, и все узнавали его в лицо...
Когда консул скова подошел к кровати и сел на краешек, Ивонна уже спрятала руки под одеяло и отвернулась к стене. Помолчав, он спросил с волнением, отчего голос у него снова стал хриплым:
— Помнишь, как вечером накануне нашей разлуки мы, словно были едва знакомы, назначили свидание в Мехико, чтобы вместе пообедать?
Ивонна отозвалась, глядя в стену!
— Но ты не пришел.
— А все потому, что в последний миг и позабыл название ресторана. Помнил только, что это где-то на вин Долороса. Мs вместе набрели на него, когда в последний раз ездили вдвоем в Мехико. Я заходил во все рестораны на виа Долороса, искал тебя, но не находил и всюду пропускал рюмочку.
— Бедняжка Джеффри.
— А еще помнится, я звонил из каждого ресторана в отель «Канада». Из бара каждого ресторана. Бог знает, сколько раз я им названивал в надежде, что ты туда вернешься. И всякий раз мне отвечали одно и то же — ты ушла, чтобы со мной встретиться, но они не могут сказать куда. А под конец они там просто рассвирепели. Странно, почему это мы остановились в «Канаде», а не в «Регисе» — помнишь, меня там из-за бороды все время принимали за известного атлета?.. Словом, я брел от двери к двери в борениях и все думал, что не отпущу, не дам тебе утром уехать, только бы тебя найти!
— Да. (Только бы ее найти! Ах, как холодна и бесприютна была ночь, как завывал ветер, как свирепо валил пар из вентиляционных люков на улицах, где беспризорники в лохмотьях уже устраивались на ночлег, прикрываясь обрывками газет. Но в мире не было человека бездомней тебя, а ночь, холод и мрак все сгущались, и тщетны были твои усилия, ты ее не нашел! И скорбный голос вопиял тебе вослед на той улице, и ветер выкликал ее название: виа Долороса! Улица Скорби! А потом как-то вдруг нагрянуло утро, и она только что вышла из отеля — ты сам отнес вниз один из ее чемоданов, но не поехал ее провожать, — и ты сидел в баре отеля и пил мескаль со льдом, от которого холодом сводило живот, и глотал лимонные косточки, а потом с улицы внезапно вошел человек, похожий с виду на палача, и поволок на кухню двух барашков, которые истошно блеяли от страха. А потом ты слышал, как они блеяли, наверное уже под ножом. И ты подумал: лучше не вспоминать, забыть все.
А потом, после того, как ты, побывав в Оахаке, вернулся сюда, в Куаунауак, снедаемый скорбью — спускаясь по крутой, извилистой дороге от «Трес Мариас» в своем автомобиле, видя сквозь туман смутные очертания города, а потом и сам город, узнавая знакомые места и чувствуя, как душу твою влачит через них по камням, словно она привязана к хвосту закусившей удила лошади, — когда ты вернулся...)
— Когда и вернулся, кошки все уже передохли, — сказал он. — Педро уверил, что это брюшняк. Правда, бедняга Эдип, кажется, околел в тот самый день, когда ты уехала, и его уже выбросили в ущелье, а малышку Патос я нашел под бананом в саду, едва живую, хуже чем в тот день, когда мы подобрали ее в канаве; она умирала, но никто не мог понять отчего: Мария уверяла, что от разбитого сердца...
— Очень забавно, — сказала Ивонна безучастным, холодным топом, по прежнему отворачиваясь к стене.
— А ты помнишь любимую свою песенку, петь ее мне не хочется. «Паша кошка лежебока, лежебока и наш кот, лежебоки все у нас, сладко спят они сейчас», — услышал консул свой голос; горькие слезы закипали у него в глазах, он сорвал о себя темные очки и припал лицом к ее плечу.
— Не надо, ведь Хью вот-вот...— начала она.
— Плевать на Хью.
Он не хотел ее принудить, повалить на подушки; он чувствовал, как все тело ее напряглось, обрело холодную, каменную твердость. Но не одна усталость заставила ее уступить, а желание соединиться с ним хоть на мгновение, поразительное, как гром с ясного неба...
Но теперь, с самого начала, пробуждая первыми тоскующими словами чувства своей жены, он зримо ощущал и дух своей одержимости, подобно тому как новообращенный, стремящийся к Иесоду, тысячекратно видит на небе Золотые врата, отверстые, дабы приять его астральную оболочку, дух, которым проникнут бар, когда в мертвой тиши и безмятежности он открывается утром. Один из тех баров, которые открываются именно сейчас, в девять часов: и странным образом он был там, слышал свои злые, горькие слова, те самые, что вскоре, быть может, прозвучат, опаляя его. Но и это видение померкло: он был здесь, на прежнем месте, уже весь в поту, и выглянул в окно — ни на мгновение не прекращая наигрывать одним пальцем, едва касаясь клавиш, короткое вступление, предваряющее невыразимую мелодию, которая могла еще прозвучать,— теперь уже сам в страхе, что на аллее вот-вот покажется Хью, и тут ему в самом деле почудилось, будто Хью виден вдалеке, прошел через сорванные с петель ворота, и уже явственно слышен хруст шагов по гравию... Нет, там пусто. Но теперь, теперь он хотел уйти, хотел нестерпимо, предощущая, как там, у стойки, тревожа безмятежную тишину, пробуждается хлопотливая утренняя жизнь: вон в дальнем углу политический эмигрант молчаливо пьет апельсиновый крюшон, вон пришел счетовод и хмуро проверяет чеки, головорез с железной клешней втащил кусок льда, один из барменов режет лимоны, другой, совсем наспанный, вынимает из ящиков бутылки с пивом. Да, теперь, теперь он хотел уйти, иная, что бар наполняется людьми, которых в другое время здесь по увидишь, и люди эти кричат, буянит, бесчинствуют, и у каждого через плечо переброшено лассо, а вокруг лежит мусор, оставшийся с ночи, пустые спичечные коробки, лимонные корки, сигареты, сплюснутые в лепешку пустые пачки, валяющиеся в грязи и плевках. Теперь, когда часы, висящие над зеркалом, показывают начало десятого и газетчики, продающие «Ла Пренса» и «Эль Универсаль», в этот самый миг врываются в дверь или стоят на углу возле переполненной, грязной уборной, а чистильщики обуви входят со своими табуретами и пристраивают их кое-как, на весу, у стойки, на перекосившейся деревянной приступке, именно теперь его тянуло уйти туда! Он один знал, как все это прекрасно, когда вездесущее солнце, солнце, солнце, окропляет стойку в баре «Эль Пуэрто дель Соль», окропляет салат и апельсины или тоненьким золотым лучиком, как бы олицетворяющим единение с богом, пронзает, подобно копью, брусок льда...
— Прости меня, но, кажется, я не могу. Консул захлопнул за собой дверь, и штукатурка коротким дождем осыпалась ему па голову. Фигурка Дон-Кихота сорвалась со степы. Он поднял печального, набитого соломой рыцаря...
А потом перед ним очутилась бутылка с виски: захлебываясь, он пил прямо из горлышка.
Но он не забыл прихватить стакан и теперь лил туда стрихнин, небрежно, через край, делая что-то не совсем то, ведь он хотел налить туда виски.
«Стрихнин возбуждает желание. Быть может, он подействует сейчас, сразу. Вдруг еще не поздно».
Он упал в зеленую качалку и, казалось, провалился сквозь ее плетеное сиденье.
С немалым трудом дотянулся он до стакана, оставленного на подносе, и теперь держал, взвешивая его в руке, но никак но мог — потому что снова началась дрожь, не та, слабая, а жестока я, неуемная, как у страдающего болезнью Паркинсона или у паралитика, — поднести к губам. Нe проглотив ни капли, он поставил стакан па балюстраду.
Потом, весь дрожа, он с осторожностью поднялся на ноги и как-то умудрился плеснуть в бокал, который Копсепта не успела унести, немного виски, около восьмой доли пинты. «Фирма существует с 1820 года». Существует.
А я существую с 1896 года и еще не выдохся окончательно. «Я люблю тебя», пробормотал он, сжал бутылку обеими руками и поставил ее на поднос. Кое-как донес бокал с виски до качалки и сел в задумчивости с бокалом в руке. Потом, не притронувшись и к нему, поставил ого па балюстраду, подле стакана со стрихнином. Он сидел, созерцая оба стакана. И комнате, у него за спиной, слышался плач Ивонны.
«...Неужели ты забыл ее письма, Джеффри Фермин, ведь когда она писала их, сердце ее рвалось на части, а если не забыл, то почему ты сидишь здесь, весь дрожа, почему не пойдешь к ней сейчас, в этот миг, когда она может наконец понять, что не всегда так было, а только в последнее время, но ты мог над этим смеяться, ты смеялся, и с чего ты взял, любезный друг, что она плачет лишь из-за этого, вспомни ее письма, на которые ты ни разу не ответил, это так, и это не так, так и не так, так, не так, но тогда где же твой ответ, ты даже толком не прочитал их, где они теперь, ты потерял их, Джеффри Фермин, потерял или позабыл где-то, а где, этого даже нам не дано знать...»