Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды
— Это они к нам примазались, утопили бы в ложке воды, — сказала она. — Пропади они пропадом, тетка с дядей. Пусть теперь они боятся, я уже достаточно натерпелась страха.
Ждали мы довольно долго, угощались остатками водки.
Наконец, все семейство ввалилось в квартиру и оказалось в западне. Милиционер велел сесть дорожному мастеру и его жене, остальных расставил вдоль стены с поднятыми руками.
— По просьбе гражданина Лютака я вас не арестую, — заявил он, играя пистолетом, — но считаю до трех. Кто останется, попадет в кутузку. Вы, товарищ, — обратился он к дорожнику, — и ваша жена можете остаться. Остальные — раз, два, три!
Они ринулись к дверям, визжа от страха, лестница загудела у них под ногами. Когда все стихло, милиция тоже удалилась.
— Мама, этот пан согласен нас оставить, — сказала Ганка. — Мы можем не возвращаться.
Дорожник, невысокий, с изможденным лицом, глубоко вздохнул, потер глаза.
— Нынче не знаешь, где свой, где враг, где кто, — прошептал он. — Не обижайтесь, у нас не было другого выхода.
— Мы можем остаться? — спросила его жена. В самом деле, можем? И они уже не придут?
Я не знал, кого она имела в виду: сестру с семейством или тех, которые нападали на них и мучили.
— Землю продадим, будет на почин и для Ганки. Пресвятая дева, только бы уж они не пришли. Пусть голые стены, лишь бы остаться. Но что ты, Юзек, будешь делать?
— Работы хватает, — заверил я.
— Конечно. Работы хватает, — согласился дорожник. — Так вы тоже партийный?
Впервые после приезда в город мне стало по — настоящему стыдно, ибо я знал, что он ожидает утвердительного ответа.
— Мне велели съесть партийный билет. Пришли ночью, били меня и ее, женщину, жри говорили, эту мерзость, иначе сожжем вас. Съел, уважаемый. Стыдно признаться, съел.
— Не о чем толковать, батя, было и сплыло. Теперь надо бы домой съездить, ведь хата стоит без призора, и что‑то решить.
— Верно. Еще обворуют в отместку, как вернутся. Поедем, что ли? — обратился он к жене. — А ты, Ганка, оставайся здесь. Так будет лучше. Мы быстро управимся и махнем назад. Чего доброго, займет тут кто‑нибудь, такие времена, уважаемый.
Они уехали в тот же день, оставив на страже Ганку.
— Послушай, — сказала она, после того, как я несколько раз обратился к ней на «ты»;— на брудершафт мы не пили, но если тебе так хочется, не возражаю. Только давай начистоту: нам вместе жить, а вы, мужики, известно какой народ. Так знай, я пойду в школу и не собираюсь забивать себе голову глупостями. Я должна сдать на аттестат зрелости и поступить в университет, а это долгая история. Посоветуешь, что мне делать?
— Разумеется.
С минуту она молчала, потом, глядя на меня, — произнесла:
— Я хотела бы дружить с парнем вроде тебя, только чтобы он был настоящим другом и чтобы никаких фиглей — миглей. А теперь покажи, как обращаться с печуркой в ванной.
Я зажег газ, глядя на восхищенное лицо девушки, на ее руки, дрожащие в потоке теплой воды. Я прекрасно понимал Ганку, ведь я сам изведал волнения первооткрывателя.
— Мне все еще чудится, что у меня вши, — говорила она. — Ежедневно просматриваю рубашку и трусы, заглядываю в швы и складки, ищусь, как обезьяна. Когда вернулась из леса, мама посадила меня в бочку с горячей водой и отмывала вонючим мылом, как ребенка, а барахло мое сожгла.
— Да, такое довольно долго помнится.
— А голову мне мыла керосином. — Она засмеялась, распуская волосы. — Знаешь, однажды был смотр бригады, приехал поверяющий, а я не могла встать в строй из‑за того, что стирала ребятам белье, упала в воду и вся намокла. И так жалела, что чуть не расплакалась, ведь это был «Юзеф».
— «Юзеф»? Мариан Корбацкий?
Ганка взглянула удивленно. Она не знала фамилии, но подробно описала внешность Корбацкого. Снова замкнулось звено в цепи судеб. Я рассказал девушке о Корбацком, она хлопала в ладоши и, прыгая от радости, заговорила нараспев:
— Хорошо, хорошо, замечательно. Хорошо, хорошо.
— Вода уже готова. Мойся, а я тем временем немного приберусь в комнате, вытащу одеяла, подушки и все необходимое. Только не утопись. И закрой кран.
«Как хорошо. Как хорошо! Почему, собственно, она так радуется? Думает получить протекцию у Корбацкого? Зачем? Я устрою ее на учебу хотя бы с помощью Шимона, она не нуждается в поддержке. Милая девушка! Видно, досталось ей в лесу».
Она плескалась, весело напевая какие‑то лихие партизанские песни, пока я разбирал постельные принадлежности и белье. То, что было личной собственностью Терезы, откладывал в сторону. Надо отослать родне, пусть пользуется. Не нажила добра Тереза, работая на табачной фабрике. Обшаривая ящики, я обнаружил отсутствие коробок, в которых она хранила письма Кароля, его документы, какие‑то записи и счета. Наверное, их изъяли при обыске. Почему меня еще не допрашивали по этому делу? Неужели его уже забросили? Хорошо, хорошо, замечательно. Но я не отступлю. Найду тех двоих. Не знаю еще как, но найду непременно.
Я без особого усилия поднял тяжелый ящик, потом второй и третий. Как они здесь улягутся? Тахта и кушетка. На тахте — родители, Ганка — на кушетке. Но сегодня пусть хорошо выспится. Я постелил ей на тахте, включил ночник и отправился к себе. В дверях были матовые стекла, я завесил их одеялом.
— Ну как ты там, Ганка? Еще не утонула?
— Нет. Но здесь чертовски скользко. Можно взять твою гребенку, а то я забыла свою?
— Бери.
Вернувшись в комнату, она поблагодарила меня за приготовленную постель.
— Ты говорил, когда писали протокол, что женат. Как это? — спросила она через дверь.
— Формально — да. Но это старая и длинная история.
— Понятно. Она здесь живет?
— Да. Почему ты спрашиваешь?
— Ну, знаешь! Ради бабьего любопытства. Здесь чудесно! И ты мне очень нравишься, серьезно. А как я боялась, когда ты кричал на кухне! Расскажи что-нибудь о себе.
— Не припоминаю ничего веселого.
— Не обязательно веселое.
Не знаю, почему, я рассказал ей в ту ночь историю нашей камеры, моей и Катажины. Она слушала, ежеминутно перебивая меня дельными, обстоятельными вопросами, словно хотела представить полную картину. Ганку интересовало все, размеры камеры и как она выглядела, ход допроса, разновидность заболевания и его симптомы, причем благодаря ее вопросам повествование текло свободно, делалось более безличным, бесстрастным. Это было в первый день? А где вы спали? На полу? Бетонном? Она сказала: «Бедный мой». Это не была жалость, верно? А кто кого первым перевязывал? Ты ничего особенного не испы тывал? Чувствовал себя не мужчиной наедине с женщиной, а просто врачом подле раненого? А где стояла параша? Говори, говори, это не так страшно. У меня были раненые потяжелее, я перевязывала им задницы и причандалы, подумаешь! Ну, а если бы там была уборная, как здесь, и даже ванная, тогда что? Не понимаю, у меня не такие нервы. Я бы не ушла.
— Тебе так кажется.
— Мне не кажется, — возразила она неожиданно резко. — Мне вообще очень мало «кажется». Глупцы, пижоны. Твой старик был рабочим?
— Ты же слышала. Памятник ему поставили.
— Удивительно. Мы были вместе — твой старик, твоя тетка, мой старик, я и ты, и ничего об этом не знали.
Я не возразил против этого «вместе», действительно готовый поверить, что так было на самом деле. Припомнился вчерашний ночной разговор, чем‑то он походил на этот, только я не улавливал — чем. Ганка не повторила предложения Катажины даже после моего вопроса, тепло ли ей. Я не знал, что еще сказать. Впрочем, она быстро уснула, мерно похрапывая, и тем самым вызволила меня из затруднительного положения.
Что бы произошло, если бы не ее неожиданное решение позвать милицию. Укокошили бы меня сообща хорошие с плохими — дорожник и его шурин? Вернулись от нотариуса, что‑то там, видимо, настрочили, и, может, только хотели заставить меня пойти им навстречу?
Смелая девушка, ничего не скажешь. И красивая. Хорошо, хорошо, замечательно! Завтра же сведу ее к Шимону, впрочем, и о себе надо позаботиться, «абажурные» деньги кончаются, пора вылезать из норы на свет божий.
Шимон принял нас в огромном кабинете, перегороженном шкафами. Он сидел у окна на балкон, за которым виднелась башня ратуши, аттика Сукенниц, красные стены Мариацкого костела, — словно картина в белой раме. Голуби, облепившие перила, чистили перья и косили глаза — бусинки на окно. Мой отчет ежеминутно прерывался телефонными звонками, Шимон делал какие‑то заметки по — французски, поскольку не умел хорошо писать по — польски, кричал в трубку, которую придерживал подбородком, чтобы руки оставались свободными: — Что, какая забастовка, спятили? Хлеба нет, нет хлеба, я проверял… До чего ж вы непонятный товарищ, хлеба нет. Вы ликвидируете забастовку? Тысяча тонн, надо же! Мы пришлем людей за углем, электричество должно быть, двадцатый век… Это нам известно: начальная школа, два года в партизанах, покоя не дают… ЮНРРА? Ну наконец‑то, выдавайте только по разнарядке. Вот вам формуляры, заполняйте.