Мигель Астуриас - Зеленый папа
— Слюнтяйство! И другой:
— Чистое слюнтяйство! Здесь, в горах, свои законы, и, если каждый знает, чем его бог наделил, нечего искать других путей. Вернуть свое пулей, и делу конец.
— Все это, может, и хорошо, но я поддерживаю Чофо. Ведь нам придется воевать не с ними, а с солдатами. Какая польза от того, если мы солдатиков порубим, как маис.
— Солдаты сами не лучше тех, они ведь гринго защищают, всю их несправедливость. А я и родного брата, встань он на их защиту, прирезал бы. Ишь жалостливый какой, солдат жалеет! Тогда давайте подожжем ихние дома, пусть к ним пойдет огонь, какой они на нас наслали; огонь, он ведь ничей! Проклятые, кровь в жилах так и кипит!
— Ты, Манудо, свой парень, свой! — воскликнул один из Эскивелей.
— Хватит царапать подписи, послать их к чертовой матери. Я, братья, иду с вами, куда вы, туда я, если надо отправить души гринго к богу; пусть бог знает, какую расправу они тут над нами чинят.
Старший из Эскивелей, Тано Эскивель, сказал, заикаясь:
— Ты с…с…смотри, до с…с…самого с…с…сомбреро гринго нас обирают, бог…гатеют на г…грабежах, а потом г…говорят, что они л. люди ум…мелые, дел…ловые!
— Верно говоришь, Тано Эскивель. Полсвета рот разевает, глядя, как быстро янки добро наживают, и все, мол, из-за того, что они на работу ловки, а на деле выходит — ловки на разбой, уж куда там…
Небесный свод, просторный тихий мрак, медленно вращался. Но время стояло. Глаза натыкались на звезды, которые вечно глядят, мигая, все с тех же самых мест. Робко вздыхал ветер в ветвях кокосовых пальм.
Не приходя в сознание, почтенный визитер скончался на рассвете.
Мейкер Томпсон громко орал в трубку, соединившись по телефону с Вашингтоном, будто вел переговоры с самой дальней из звезд. Чуть сдвинулся небосвод. Осталась на том же месте самая дальняя звезда.
Узнав о смерти почтенного визитера, Чарльза Пейфера, рассеялись группы опечаленных людей. Известие принес Самбито. Шеф решил отбыть с первым товар- ным поездом, чтобы успеть погрузить гроб на пароход «Турриальба».
Бледно-голубое море, цвета глаз почтенного визитера, Чарльза Пейфера, чье тело, обернутое звездно-полосатым флагом, было внесено на борт портовыми чиновниками, — короткий отдых для вереницы голых людей, чиркающих о землю лбами, переломленных пополам тяжестью банановых кистей, которые они грузили из вагонов в трюмы парохода, грузили еще до восхода солнца при свете прожекторов и мертвеннобледных ламп. Метисы, негры, самбо, мулаты, белые с татуированными руками. Тяжесть фруктов растирала людей, как в ступе. К концу жаркого дня они превращались в раздавленные трупы, по которым прошли поезда, поезда с бананами.
VII
С того самого утра, когда Мейкер Томпсон погрузил на пароход тело почтенного визитера Чарльза Пейфера, сомкнувшего свои голубые глаза и обескровленного, с тех пор как оставил Пейфера на «Турриальбе» — территории родной страны, — он в течение нескольких лет ни разу не был в порту, пока не приехал сюда встретить дочь, Аурелию Мейкер Томпсон. Она возвращалась из Белиза, окончив учение, став взрослой сеньоритой. Отцовское чувство наполняло его пылкой нежностью, будто влили в него ту кровь, что кипела в жилах, когда он после страшного бега на островах держал в своих объятиях Майари, единственную слабость своего сердца. За пятнадцать лет он ни разу не испытывал такого волнения, какое испытывал сейчас, когда возвращалась дочь. Жадный взор его блуждал по горизонту, и каждую секунду он спрашивал Хуамбо:
— Что-нибудь видишь, Самбито?..
— Нет, шеф, она, наверное, сегодня не приедет.
— А телеграмма?
— Верно, верно. Тогда, значит, приедет. Скользя по горизонту, там, где кончается залив — подкова в голубой пене, — погружаясь в мягкий свет над водой и в дымчатую даль, его глаза, как стрелки часов, возвращались к пальме на островке, где он когда-то бежал за существом, которое оделось невестой, чтобы сочетаться браком с рекою, и он тихонько позвал ее:
— Майари! Майари!..
— Что вы сказали, шеф?
— Сказал, не видишь ли чего, Хуамбо…
— Нет, ничего не вижу…
Лишь возвышенная любовь оставляет воспоминание. Прозрачный жаркий день. Оргия красок. Плавное парение пеликанов. Губчатые берега. Здесь стояла бы Майари, ожидая его, если бы он бросил плантации и вернулся в море выуживать жемчуг, как трухильянец. И неотступное видение, корабль, на котором он видел себя возвращающимся с островов, растаял в дивном море его воображения при крике Хуамбо. Но глаза его снова сходились, подобно стрелкам часов, на каменистом островке, ему не хотелось слышать, как Самбито сообщал ему о появлении на горизонте небольшого судна.
…Майари… Нет, не Майари была та, что вернулась… Да и не невесту свою он ждал… тело апельсинного цвета, глаза черного дерева, дремлющие в шелковых ресницах…
Аурелия вышла из колледжа-интерната от сестер воспитательниц не по возрасту блеклой. Прямые волосы, заплетенные в косу, собраны в пучок на затылке. Угловатая, длинная, словно обернутая в серое форменное платье труба, из верхнего отверстия которой глядит большеухое лицо.
Как мало походило это существо на портрет, красовавшийся на его письменном столе! То было изображение девочки, не красивой, но миленькой. Аурелия уловила разочарование отца, и он, заметив это, постарался утешить дочь, сказав, что одежда очень изменила ее, сделав непохожей на ту, что он ждал, — более изящную, более кокетливую…
Утопив мундштук трубки в горькой усмешке, Мейкер Томпсон сказал себе: «Беда не приходит одна, она приходит в очках». Его дочь обладала каким-то дефектом зрения, и очки старили ее еще больше, чем прическа, манеры и английский костюм.
Да и норд, бушевавший там, в открытом море, тоже был виноват. Когда Аурелия пришла в себя после качки, легкий румянец сменил на ее лице малярийную бледность метиски, на лице, где сверкала оправа очков, а еще ярче сверкали зубы, крепкие и крупные.
Хуамбо принес ее скудный багаж, — начальник таможни распорядился, чтобы чемодан не проверяли, и поместил его в дрезине, где отец и дочь уже сидели на скамье: она — робкая и натянутая, он — разочарованный и смущенный.
Пальмы — космы зеленого моря на унизанных кольцами жирафьих шеях — бежали назад, погружаясь в блеск бухты, быстро, со скоростью дрезины, которая удалялась от порта с его серо-грязными улицами, хижинами, зданиями, домишками.
Самбито смеялся про себя над сеньорой Аурелией. У него для этого была подходящая, широкая рожа — для того, чтобы смеяться, щеря зубы в неслышном, спрятанном в горле хохоте. Лукавый мулат. Так он сам себя называл, сознавая, что лукавые проделки были частью его жизни. Обычные проделки и другие, на которые толкают черная магия и святая вера.
— Когда барышню Аурелию крестили, собаки выли! — говорил Самбо своим товарищам по комнате, а жил он в маленьком доме с пожарниками. — Выли, когда ее крестили!..
Нега домашней свободы, обильная пища, тропики, купанье, прогулки верхом, коктейли, виски, сигареты и овладение секретами красоты превратили долговязую Аурелию в миловидную девушку, смуглую, радостную, веселую, сохранившую от долгих лет заточения в монастырском колледже Белиза лишь невнятный английский язык, на котором изъясняются высшие классы Британии.
С отцом она обращалась как с равным себе, что весьма облегчало жизнь. Для Аурелии ее отец не был сеньор Джо Мейкер Томпсон, а просто Джо Мейкер. Сказать по правде, Джо Мейкер прекрасно сжился с лаконичным именем, данным ему дочерью, и чувствовал себя с нею легко и просто, свободный от тяжести прошлого, от забот и ответственности отцовства. Поэтому-то они всегда говорили о делах, как компаньоны, что раздражало молодого археолога Рэя Сальседо, смуглого янки португальского происхождения, посланного сюда одним научным институтом для изучения эволюции барельефа на камнях Киригуа.
— Что ты видишь в этих камнях такого, чего не видим мы? — допытывалась Аурелия, когда археолог приходил к ним на чашку чая или когда она появлялась вечером в баре отеля Компании, расположенного неподалеку, где обосновался Сальседо со своими книгами, планами, фотоаппаратами, коллекциями идолов и божков, кусками керамики и обломками скал.
Пальмы, шпалеры кактусов и ярколистых кустов, благоухающие цветы, заросли жасмина — белых звездочек, дурманящих до тошноты, — и причудливых шпор-вьюнков окружали домик Аурелии, у дверей которого не раз ее рука, словно забытый листок печального дерева, лежала в руке Сальседо. Их сближал зной, тишина, неодолимое томление, что рождают тропики.
— Ну, скажи мне, что видишь ты в твоих камнях?
— Крошка…
Груди Аурелии, как барельефы, эволюцию которых он изучал, казалось, увеличивались, округлялись, словно маленькие гладкие камни, твердые и хрупкие в своей вечности.