Сэмюэль Беккет - Уотт
Кейт умерла, когда Уотт все еще находился на первом этаже, и ее сменила собака по имени Цис. Уотт не знал, в честь кого названа эта собака. Если бы он навел справки, если бы он спросил напрямик: Кон, или: Арт, Кейт, насколько я знаю, названа в честь вашей родственницы Кэти Берн, но вот в честь кого названа Цис? он узнал бы то, что так хотел знать. Однако существовали пределы тому, что готов был сделать Уотт в погоне за знанием. Порой он был наполовину готов верить, поскольку видел впечатление, оказываемое этим именем на Арта и Кона, особенно когда оно упоминалось в связи с определенными запретами, что оно принадлежало их подруге, близкой и дорогой подруге, и что в честь этой близкой и дорогой подруги они и назвали собаку Цис, а не как-либо еще. Однако это было лишь догадкой, и порой Уотт был больше склонен верить, что собаку назвали Цис вовсе не по причине того, что кого-то из живущих звали Цис, нет, но лишь потому, что собаку следовало как-то назвать, чтобы отличать ее для нее и для других от всех других собак, и что Цис имя ничуть не худшее, чем любое другое, а на деле — лучшее, чем многие.
Цис все еще была жива, когда Уотт покинул первый этаж ради второго. Он понятия не имел, что сталось с нею и карликами впоследствии. Поскольку, оказавшись на втором этаже, Уотт потерял из виду первый этаж и интерес к нему. Это было воистину счастливое совпадение, не так ли, что, потеряв из виду первый этаж, Уотт потерял и интерес к нему тоже.
В обязанности Уотта входило принимать Арта и Кона, когда они вечером заходили с собакой, и, когда еда для собаки была, следить за тем, чтобы собака съедала еду, пока не оставалось ни крошки. Однако уже через несколько недель Уотт внезапно и под собственную ответственность прекратил исполнять эту обязанность. И отныне, когда еда для собаки была, он выставлял ее за дверь, на ступеньку, в собачьей миске, и зажигал свет в окошке коридора, чтобы ступенька не была во тьме даже в самую темную ночь, и приспособил для собачьей миски небольшую крышку, которой миска, посредством зажимов, зажимов, плотно зажимавших ее бока, закрывалась. И Арт и Кон постепенно уяснили, что, когда собачья миска не поджидала их на ступеньке, еды для Кейт или Цис не было. Им не было нужды стучать и наводить справки, нет — голой ступеньки было достаточно. И они даже постепенно уяснили, что, когда нет света в окошке коридора, нет и еды для собаки. Также они уяснили, что вечером не стоило идти дальше того места, откуда видно окошко коридора, а идти дальше стоило лишь в том случае, если в окошке был свет, и всегда уходить, не идя дальше, если его там не было. Практическая польза от этого Арту и Кону была, к сожалению, не слишком-то велика, поскольку если выходишь к черному входу внезапно, из-за кустов, то окошка коридора, находившегося за черным входом, не видать до тех пор, пока не подойдешь к черному входу настолько близко, что можешь при желании дотронуться до него палкой. Но Арт и Кон постепенно научились отличать с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов наличие или отсутствие света в окошке коридора. Поскольку свет, хоть и скрытый за углом, пробивался через окошко коридора и создавал свечение в воздухе — свечение, которое можно было разглядеть, особенно в темную ночь, с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов. Стало быть, все, что нужно было сделать Арту и Кону в благоприятную ночь, — это пройти немного по дорожке до того места, откуда свет, если он горел, был виден как свечение, слабое свечение в воздухе, а затем двинуться дальше к черному входу или пойти обратно к калитке в зависимости от этого. Разумеется, в разгар лета только ступенька, пустая или отягченная собачьей миской, давала Арту, Кону и Кейт или Цис возможность понять, есть ли для собаки еда или нет. Поскольку в разгар лета Уотт не зажигал свет в окошке коридора, когда еда для собаки была, нет, ибо в разгар лета ступенька не погружалась во тьму до десяти тридцати или одиннадцати ночи, но горела всем бешеным умирающим летним светом, поскольку выходила на запад. А при таких условиях зажигать свет в окошке коридора было бы просто переводом керосина. Но на протяжении более чем трех четвертей года задание Арта и Кона порядком облегчалось из-за отказа Уотта присутствовать при кормлении собаки и мер, которые вследствие этого он вынужден был принимать. Тогда Уотт, если он выставил тарелку вскоре после восьми, незадолго до десяти забирал ее обратно и мыл, приготовляя к следующему дню, перед тем как запереть дом на ночь и отправиться в постель, держа лампу высоко над головой, освещая ногам путь по ступенькам — ступенькам, что никогда не были одними и теми же от ночи к ночи, но были то высокими, то низкими, то длинными, то короткими, то широкими, то узкими, то опасными, то безопасными, по которым он взбирался в окружении движущихся теней каждую ночь вскоре после десяти часов.
Можно предположить, что этот отказ Нотта, прошу прощения, Уотта присутствовать при доедании собакой объедков мистера Нотта имел серьезнейшие последствия как для Уотта, так и для обихода мистера Нотта.
Уотт ожидал чего-то в таком духе. И все же он не мог поступить иначе, нежели поступил. Тщетно он не любил собак, бесконечно предпочитая крыс, — он не мог поступить иначе, верьте или нет, нежели поступил. Но ничего не произошло, все, вероятно, продолжалось как прежде. Никакое наказание не обрушилось на Уотта, никакие громы и молнии, и обиход мистера Нотта продолжал плыть дальше сквозь невозмутимые дни и ночи с обычной своей безмятежностью. И это послужило Уотту поводом для удивления — что он безнаказанно нарушил столь почтенную традицию или обычай. Однако он был не настолько глуп, чтобы вывести из этого руководство к действию или причину для бунта, о нет, поскольку единственным желанием Уотта было делать то, что ему говорили, причем, как того требовала привычка, всегда. Когда же он вынужден был согрешить, как в вопросе присутствия при кормлении собаки, он воспринял это настолько болезненно, что обставил свой грех такими предосторожностями, такими деликатностями, что как будто вовсе и не грешил. И, возможно, это ему зачлось. И он утихомирил удивление и тягость в своем разуме, решив, что если он не был наказан в этот раз, то, возможно, так будет не всегда, и что если урон, нанесенный обиходу мистера Нотта, сразу не выявился, то однажды, возможно, выявится, поначалу маленькая трещинка, дальше — шире, пока, становясь все шире и шире, она не займет собою все.
По причинам, оставшимся туманными, Уотт некоторое время был весьма заинтересован и даже восхищен этой проблемой собаки — собаки, явившейся в этот мир и содержавшейся в нем за солидные деньги исключительно с целью доедания еды мистера Нотта в те дни, когда мистер Нотт был не расположен съедать ее сам, и приписывал этой проблеме важность и даже значение явно чрезмерные. В противном случае разве стал бы он углубляться в эту проблему столь пространно? И разве стал бы он углубляться в семейство Линчей столь пространно, если мысленно не был вынужден перейти от собаки к Линчам как к одной из связей, которые собака обновляла еженощно, — другой же, разумеется, были объедки мистера Нотта. Но куда больше Линчей или объедков мистера Нотта Уотта заботила собака. Однако продлилась эта озабоченность Уотта недолго, не слишком долго, как и бывает с подобными заботами. И все же это было основной его заботой в ту пору. Но, раз уловив во всей сложности механизм этого распорядка, каким образом еда оставалась, а собака пребывала в наличии, а затем они совмещались, Уотт тут же перестал им интересоваться и обрел в этой связи относительное душевное спокойствие. Дело вовсе не в том, что Уотт хоть на секунду предположил, что проник движущие силы в это самое мгновение, или даже воспринял формы, которые они принимали, или заполучил мало-мальски необходимое знание о себе или мистере Нотте. Он просто мало-помалу превратил озабоченность в слова, из старых слов он сделал подушку себе под голову. Мало-помалу и не без труда. Кейт, к примеру, евшая из миски, и карлики, стоявшие рядом, как же он трудился, чтобы понять, что это было, понять, кто исполнитель, и что исполнитель, и что исполняется, и кто страдает, и что страдает, и что за страдание, и что это за формы, что не были укоренены в земле, подобно веронике, но через некоторое время таяли во тьме.
Эрскин вечно сновал вверх-вниз по лестнице. Уотт — совсем другое дело, он спускался вниз только раз в день — поднявшись, чтобы начать свой день, и только раз в день поднимался наверх — улечься, чтобы начать свою ночь. Разве только он забывал в своей спальне утром или на кухне вечером нечто, без чего не мог обойтись. Тогда, конечно, он возвращался, поднимался или спускался, чтобы забрать это нечто, чем бы оно ни было. Но такое случалось крайне редко. Поскольку что мог забыть Уотт, без чего он не мог обойтись днем или ночью? Быть может, носовой платок? Но Уотт никогда не пользовался носовым платком. Помойное ведерко? Нет, он не стал бы специально возвращаться за помойным ведерком. Нет, не было, как говорится, ничего, что Уотт мог забыть и без чего он не обошелся бы те четырнадцать-пятнадцать часов, которые длился его день, те десять-девять часов, которые длилась его ночь. И все же он то и дело что-то забывал, что-то маленькое, и вынужден был возвращаться и забирать это, поскольку без этого он не мог продолжать свой день, свою ночь. Но такое случалось крайне редко. В противном же случае он спокойно пребывал там, где находился, ночью — в своей спаленке на третьем этаже, днем — на первом этаже, по большей части на кухне, или там, куда его приводили обязанности, или в саду, или на дереве, или сидя на земле или простеньком стуле перед деревом или кустом. Поскольку в ту пору его обязанности никогда не приводили его ни на второй этаж, ни на третий после того, как он застилал постель и начисто выметал свою комнатку, что он делал утром первым же делом, перед тем как спуститься вниз, натощак. А вот нога Эрскина никогда не ступала на первый этаж, все его обязанности ограничивались вторым. Уотт не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли эти обязанности. Но вот если первоэтажные обязанности Уотта удерживали его на первом этаже, то второэтажные обязанности Эрскина вовсе не удерживали Эрскина на втором этаже, поскольку он вечно носился вверх по лестнице со второго этажа на третий и опять вниз по лестнице с третьего этажа на второй и вниз по лестнице со второго этажа на первый и опять вверх по лестнице с первого этажа на второй по причине, которую Уотт не уразумел, хотя это, конечно, было делом, в котором Уотт вряд ли уразумел бы много, поскольку не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли обязанности Эрскина на втором этаже. Дело вовсе не в том, что Эрскин не проводил изрядную часть времени на втором этаже, просто частота, с которой он носился вверх-вниз и вниз-вверх казалась Уотту необычайной. Необычайно короткими казались Уотту и отрезки времени, которые Эрскин проводил наверху, умчавшись наверх, перед тем как опять примчаться вниз, и внизу, когда он приносился вниз, перед тем как опять унестись наверх, и, разумеется, стремительность его перемещений, словно он всегда спешил вернуться. Если же вы спросите, откуда Уотт, с утра до ночи никогда не бывавший на третьем этаже, знал, сколько времени Эрскин проводил на третьем этаже, когда поднимался туда таким образом, то ответ на это будет, возможно, такой, что Уотт, сидя в нижней части дома, слышал Эрскина, спешащего вверх по лестнице к верхней части дома, а затем опять спешащего вниз по лестнице к средней части дома практически без паузы. А причиной этому было, возможно, то, что звук доносился через кухонную трубу.