Уильям Теккерей - Записки Барри Линдона, эсквайра, писанные им самим
В 1765 году, однако, его постиг заслуженный конец. В то время он обретался в Келе против Страсбурга и, гуляя по мосту, часто вступал в разговоры с часовыми французских аванпостов, суля им золотые горы на прусской службе. Однажды, углядев на мосту красавца гренадера, он обещал ему по меньшей мере роту, если тот согласится служить Фридриху.
— Поговорите с моим товарищем, вон он там стоит, — сказал гренадер. Без него мне ни на что не решиться. Мы с ним земляки, росли в одной деревне, а теперь служим в одной роте, спим на соседних койках и никогда не разлучаемся. Обещайте ему чин капитана, а уж за мной дело не станет.
— Приходите с товарищем ко мне в Кель, — разливался Гальгенштейн, заранее потирая руки. — Мы с вами отлично пообедаем, и я постараюсь удовлетворить все ваши желания.
— Лучше переговорите с ним здесь, — стоял на своем гренадер, — мне нельзя отлучаться с поста. Пройдите вперед и потолкуйте с ним сами.
Гальгенштейн, еще немного поторговавшись, прошел наконец мимо часового, но вдруг одумался и в страхе бросился назад. Тут гренадер приставил ему к груди штык и приказал не двигаться с места: он-де взят под стражу.
Увидев себя в опасности, пруссак одним прыжком перемахнул через перила и кинулся в воду. Бесстрашный часовой бросил мушкет — и за ним. Француз плавал лучше, он догнал вербовщика, потащил его к страсбургскому берегу и сдал на руки властям.
— Тебя должно расстрелять, — объявил часовому генерал, — за то, что ты кинул свой пост и свое оружие; но ты заслуживаешь и награды — за храбрость и отвагу. Король предпочитает тебя наградить. — И гренадеру дали деньги и чин.
Что касается Гальгенштейна, то он объявил себя дворянином на службе у прусского короля, и в Берлин был послан запрос, чтобы проверить его показания. Но король, хоть и не стеснялся направлять на эти дела людей такого звания (офицера — сманивать солдат союзных армий), не мог, однако, расписаться в собственном позоре. И вот из Берлина приходит письмо, где говорится, что дворянский род Гальгенштейнов действительно имеется в королевстве, но что человек, выдающий себя за такового, заведомый обманщик и самозванец, ибо все офицеры этого имени неотлучно находятся в своих полках и при исполнении своих обязанностей. Для Гальгенштейна это было смертным приговором, и он был повешен в Страсбурге как шпион.
. . . . . . . . . . . . . . .
— В фургон его — к другим, — сказал он, как только я пришел в себя.
Глава VI
Фургон вербовщиков. Эпизоды солдатской жизни
Фургон, куда меня препроводили, стоял, как уже сказано, во дворе фермы, рядом с другим таким же неприглядным экипажем. Оба они были набиты рекрутами, которых гнусный вербовщик, заманивший меня в ловушку, привел под знамена преславного Фридриха. Когда часовые бросили меня на солому, я разглядел при свете их фонарей десятка полтора темных фигур, сбившихся в кучу в омерзительной передвижной темнице, куда теперь ввергли и меня. Крики и проклятия, которыми разразился мой сосед насупротив, сказали мне лучше всяких слов, что он ранен, как и я; и всю эту ужасную ночь всхлипывания и стоны бедных узников сливались в неумолчный горестный хор, весьма успешно не дававший мне забыться благодетельным сном и отдохнуть от ужасных страданий. Примерно в полночь (насколько я мог судить) заложили лошадей, и скрипучие громыхающие колымаги пришли в движение. Двое вооруженных до зубов солдат примостились на наружной скамье, и их свирепые, освещенные фонарями лица поминутно заглядывали за холщовые занавески, проверяя, все ли узники налицо. Эти полупьяные скоты то и дело принимались петь любовные или солдатские песни вроде: "О, Gretchen, mein Taubchen, mein Herzens-Trompet, mein Kanon, mein Heerpauk und mein Musket"; "Prinz Eugen, der edle Hitter" [6] и т. п., их дикие завывания и Jodler [7] звучали каким-то адским аккомпанементом к стонам пленников. Впоследствии я не раз слышал эти песни на марше, в казармах или ночами у бивуачных костров.
И все же я не чувствовал себя таким несчастным, как во время поступления на военную службу в Ирландии. Пусть я унижен до положения ничтожного рядового, думал я, по крайней мере, никто из знакомых не явится свидетелем моего позора, а это всегда заботило меня превыше всего. Никто не скажет: "Смотрите, вот молодой Редмонд Барри, потомок рода Барри, дублинский щеголь и светский денди, вот он стоит руки по швам и ест глазами начальство!" Если бы не мнение света, по которому должен равняться всякий уважающий себя человек, я мирился бы и с самой низкой долей. Здесь же я, в сущности, был отрезан от мира, как если бы находился где-нибудь в сибирской глуши или на острове Робинзона Крузо. Я рассуждал так: "Попался, так нечего скулить: в каждом положении есть свои хорошие стороны, умей же их находить, бери от жизни все, что можно. У солдат на войне сотни возможностей пограбить или как-нибудь еще поразвлечься; тут можно сочетать приятное с полезным; не теряйся же и будь доволен своей судьбой. Ко всему прочему, ты на удивление храбрый, красивый и ловкий малый; как знать, может, еще и продвинешься на новой службе".
Итак, я смотрел на свои незадачи как истый философ, решивший не поддаваться унынию и переносить все страдания с высоко поднятой, пусть и разбитой, головой. Последнее обстоятельство требовало на ближайшее время огромного терпения, ибо нас отчаянно трясло, и каждый толчок отзывался в мозгу такой ужасной болью, что голова раскалывалась на части. Когда занялось утро, я увидел своего ближайшего соседа: долговязый, белобрысый, в черной паре, он лежал, прислонясь головой к соломенной подушке.
— Ты ранен, камрад? — спросил я.
— Благодарение создателю, я тяжко стражду телом и душой и чувствую разбитость во всех членах; однако я не ранен. А вы, мой бедный юноша?
— Я ранен в голову, — отвечал я, — и мне нужна ваша подушка. Отдайте ее мне… у меня в кармане складной нож!! — При этом я смерил его зверским взглядом, как бы говорившим (впрочем, это самое я и хотел сказать, шутки в сторону — a la guerre comme a la guerre [8], а я вам не какой-нибудь слабонервный мозгляк!), что, если он не отдаст мне подушку по доброй воле, придется ему познакомиться с моим клинком.
— Друг мой, к чему угрозы, — кротко сказал белобрысый, — я бы отдал ее вам за спасибо. — И он протянул мне свой набитый соломой мешочек.
Прислонясь головой к стенке фургона и приняв наиболее удобное из возможных положений, он принялся повторять про себя: "Ein fester Burg ist unser Gott" [9], из чего я заключил, что передо мной лицо духовное. Тем временем тряска и прочие дорожные неудобства вызывали в фургоне все новые возгласы и возню, из каковых можно было понять, что за разношерстная компания здесь собралась. То какой-нибудь деревенщина распустит нюни; то кто-нибудь взмолится по-французски: "О mon Dieu, mon Dieu!"; [10] несколько пассажиров этой национальности о чем-то тараторили между собой и так и сыпали проклятиями; какой-то рослый детина в противоположном углу фургона то и дело поминал черта и ад, и я понял, что в нашу компанию затесался англичанин.
Но вскоре я был избавлен от дорожных тягот и дорожной скуки. Невзирая на подушку, отнятую у духовного лица, голова моя, и без того разламывавшаяся от боли, пришла в резкое соприкосновение со стенкой фургона, у меня снова потекла кровь, и все вокруг заволокло туманом. Помню только, что время от времени кто-то давал мне пить и что в каком-то укрепленном городе мы сделали привал и немецкий офицер пересчитал нас; всю остальную часть пути я провел в сонном оцепенении, от которого очнулся только на больничной койке под наблюдением монашки в белом капоре.
— Они коснеют во тьме духовной, — произнес голос на соседней койке, когда монашка, завершив круг своих милосердных обязанностей, удалилась. Они блуждают в кромешной ночи невежества и заблуждений, — и все же свет веры брезжит в сердцах этих бедных созданий.
Это был мой товарищ по плену, его большое скуластое лицо благодаря белому ночному колпаку и обрамлявшей его подушке казалось огромным.
— Как? Вы ли это, герр пастор? — воскликнул я.
— Покамест всего лишь кандидат, — поправил меня ночной колпак. — Но, благодарение господу, сэр, вы пришли в себя. Чего только с вами не творилось! Вы говорили по-английски (мне знаком этот язык) — об Ирландии, о какой-то молодой особе и Мике, а также о другой молодой особе и горящем доме и об английских гренадерах, — вы даже пропели два-три куплета из какой-то баллады и поминали еще многое другое, несомненно, касающееся вашей биографии.
— Она у меня незаурядная, — сказал я. — Пожалуй, нет человека равного мне происхождения, чьи бедствия могли бы сравниться с моими.
Признаться, я смерть люблю похвастать своим происхождением и своими дарованиями, ибо не раз убеждался, что, если сам не замолвишь за себя словцо, никакой близкий друг не сделает этого за тебя.