Вера Инбер - Смерть луны
— Не может, потому что должен зарабатывать.
— Но ведь он хороший человек, вы сами сказали. Он не обижает рабочих.
— Он хороший человек, но он предприниматель. И поэтому он всегда будет обижать рабочих.
— Но ведь он не может заниматься благотворительностью, он сам сказал.
— Ему только так кажется, что это благотворительность.
— Но ведь он хороший человек. Он — человек замечательный.
— Он человек замечательный, но на него работают рабочие, и он им недоплачивает. Это и есть его заработок.
Так я и билась в этом кругу всю ночь.
Утром кузина Анна уехала, и вскоре она опять уже сидела.
4
К началу Первой мировой войны мой отец начал богатеть. У него появились компаньоны. Сначала это были просто друзья, теперь это были акционеры. Зашуршали акции, зазвучало слово «сейф».
Мы переехали на новую квартиру. Мы переехали в собственный дом.
От всего этого отец стал мне более чужим и далеким. Он отходил все дальше, и я видела, как сквозь подзорную трубу, его самого и его обновку: лошадь с пролеткой.
Крупный вороной конь, по имени Гектор, был на редкость неприятен. Он был слишком блестящ, велик, гремел копытами, как утюгами. Внутри у него что-то щелкало. Он стоил дорого и знал это.
Мне казалось, что мой легкий, быстроногий отец, сам отличный ходок, не любит это высокое черное животное и эту пролетку, символ богатства.
5
В 1927 году мой отец приехал ко мне в Москву умирать.
Мать умерла за год до него, в мое отсутствие. Уезжая из Москвы на лето, я, сама не знаю почему, позвонила ей еще раз с Курского вокзала по автомату. Я не видела ее смерти и не верила в нее. Просто мать перестала существовать для меня. Только ее голос какое-то время еще носился в воздухе. Мне все казалось, что мою мать можно вызвать по телефону оттуда, где она находится, еще раз услышать: «До свиданья, дитя мое». А потом и это прошло.
С отцом было по-другому. Медленно, изо дня в день, я наблюдала его угасание. Я не узнавала его, это был другой, качественно другой человек. Не только потому, что он сбрил свою милую бородку цвета осеннего листа и стал похож на пастора. И не потому, что старые голубые глаза, особенно левый глаз с удаленным хрусталиком, придавали его лицу вопрошающе-беспомощное выражение. Не это пугало меня, а то, как помрачалась его память. Жизнь темнела вокруг него, словно его переводили с планеты на планету, все более и более удаленную от Солнца.
Иногда он называл мою маленькую дочь моим именем. «Как мама себя чувствует?» — спрашивал он меня о покойной матери.
Увидев в окне худую черную клячу дровяника: «Гектор — как похудел», — тяжело ворочая слова, выговорил он. Эта судорожная путаница замирающей памяти приводила в ужас.
Всегда чистоплотный, как белка, он пятнал теперь лекарствами и едой свой халат, даже не замечая этого. Однажды поздно вечером я услыхала шорох за его перегородкой и заглянула туда. Сидя на постели, отец головной щеткой слабо водил по шерстяному носку: «Вот… чищу». Но тут же выронил из бессильной руки и носок и щетку.
«Так вот что такое старость, — думала я. — Разве этот старый человек с синеватыми губами и таким страшным давлением крови, разве это мой отец?»
Он все забыл, он почти ничего не помнил. Жизненный круг его был так мал!
— Мой отец был человек замечательный, — сказала я одному своему другу. Тот потупил глаза: он не верил.
6
Когда сделалось тепло, я поселила отца рядом с собой на соседней даче. Я приходила к нему по нескольку раз в день, следила за тем, как он ел, сидела с ним на смолистой террасе, в тени крепких и крупных сосен. Эти сосны звенели на ветру, благоухали на солнце, остро чернели в прозрачном небе. «А помнишь наши тополя?» — спрашивал меня отец, и я понимала, что здешние деревья ничего не говорят его сердцу.
На даче вместе с отцом я поселила сиделку Марью Ивановну.
Сиделка Марья Ивановна — коренная москвичка, крупная, седая, с клубничным румянцем, сама называла себя бабой-ягодой. В свое время, до революции, она выходила целое поколенье купцов, купчих и купчат. Купцы любили ее за богатырскую силу и хватку. Она взбивала жаркие купеческие подушки, растирала и промывала пудовые туши, принимала профессоров и архиереев, приезжавших к больному, оправляла лампадки у киотов, обмазанных жемчужной икрой.
При ней именитые купцы испускали дух. Наследники шептались с ней в задних комнатах у красных комодов. Иногда под халатом шуршали у нее важнейшие бумаги.
Рыхлые московские купчихи разрешались при ней от бремени. И вокруг новорожденных снова плелись-заплетались удивительные события. Происходили некие чудеса: девочка оказывалась вдруг мальчиком-наследником. Или, наоборот, крепкий младенец мужского пола проваливался как сквозь землю, а на его месте слабо попискивала девочка — сразу видать, не жилица на этом свете.
Марья Ивановна одна из последних помнила замоскворецкое купечество. Она знала его с изнанки. Она хранила в памяти чудовищные селезенки, отекшие от пьянства, язвы, одышки, бреды. За один такой вовремя подслушанный бред было ей вознаграждение: поездка в Ялту на бархатный сезон.
Она помнила предсмертные бормотания Коврижкиных, Хлебниковых, Прянишниковых, Булкиных, Бубликовых и Караваевых, Соболевых и Медведевых, Лебедевых и Гусевых. Хворающее купечество щедро одаривало могучую бабу-ягоду брошками, шалями, отрезами на платье и суконными тальмами с тесьмой по краю. Большинство из этих подарков Марья Ивановна растеряла. Но избранные, наиболее любимые предметы, как, например, брошь-камея, сохранились… Брошь эта была получена Марьей Ивановной от Маврикия Рожкова за излечение его дочери Елизаветы от любовного безумия.
В одну из долгих бессонных ночей, пропитанных эфиром и камфарой, Марья Ивановна рассказала мне, как все это произошло.
Первый рассказ Марьи ИвановныЛизонька Рожкова, пепельная головка, шерсти никакой не носила — один шелк. От шерсти у нее экземка делалась: до того была нежна.
Она говорила по-французски, играла на рояли, отец для нее ничего не жалел. Но она была грустна, ах, как грустна. Гемоглобинов не больше пятидесяти процентов.
Пришел час, и влюбилась Лизетта в знаменитого французского дирижера. «Ах, — говорит, — этот фрак, эта белая грудь. Он на ласточку похож: реет над оркестром, и оркестр поет».
Познакомилась с ним, призналась ему в любви, сказала, что она богата и хочет за него замуж. И что берется уговорить отца. И хотя дирижер уже привык к этим восторгам и хотя таких Елизавет у него было на завтрак и в обед, но он тоже расположился к ней: она и вправду была мила. «Уй, — говорит, — уй, птит[1]. Хорошо. Поженимся».
Однако старик Рожков хоть и просвещенный был отец, но дирижера не мог переварить. Он сказал: «Нет». И это «нет» было как вот эта камея, настоящий камень.
Дирижер, узнав об этом, сказал: «Домаж»[2]. И уехал. А Лиза сошла с ума. Резко депрессивное состояние. Не ест, не спит, стали появляться галлюцинации, и стало это дело затягиваться. Тут-то я попала к ним сиделкой.
Лиза бродит по комнатам, глядит в окно. В саду рдеет холодная георгина, ложится на землю кленовый лист, ласточки готовятся к отлету. Лиза глядит на ласточку и мне шепотом: «Это он, он — только уменьшенный. Видите, и фрак, и белая его грудь. И голос его птичий: птит, птит. Это он меня с собой зовет. Но я не могу, и вот он один улетает в дальние края».
И однажды метнулась моя Лиза со второго этажа за улетающим дирижером, да, к счастью, задержала ее бутыль с наливкой на подоконнике.
После этого отец определил ее в психиатрическую лечебницу. А я при ней сиделкой.
Живем мы месяц, другой, а дело плохо. Лиза день и ночь на подоконнике. Дожди, осень, птиц никаких. «Улетел без меня», — шепчет Лиза и теряет в весе каждый день.
Гуляем мы с ней как-то туманным деньком в тамошнем саду. И пришло мне в голову уязвить ее гордость. Показываю я ей на больничные окна (что она в больнице — это она знала) и говорю: «Обратите внимание, Лизочка, — вот женские палаты, а вот мужские. В женских девяносто процентов больных от несчастной любви, вот как вы. А в мужских — ни одного процента. Можете у врача спросить. Какие угодно причины, только не любовь».
Лиза остановилась, вспыхнула, изменилась в лице. «Правда? Правда?» — спрашивает и пошла дальше. Ночью она не спала и все повторяла: «Девяносто процентов… вот как я. А там ни одного».
Наутро встала она бледная и почти разумная.
С того дня начала Лизочка поправляться. И когда совсем пришла в себя, отец в благодарность поднес мне эту камею, где Диана-охотница опирается на оленя. Впрочем, Лиза так и не вышла замуж. И умерла старой девой от вторичного припадка меланхолии.
Из дальнейших слов Марьи Ивановны выяснилось, что сама она вошла было в большую силу в семье Рожковых, стала там любимой персоной, и даже начал приглядываться к ней на предмет брака малоудачный, правда, но все же единоутробный брат Маврикия Рожкова, Кузьма. Но один непредвиденный случай все разрушил, и баба-ягода, потеряв какое бы то ни было влияние, была навсегда изгнана из рожковского особняка.