Вера Инбер - Смерть луны
— Из кого состоит семья?
— Я, жена и дите. Сегодня родилось.
— Значит, трое?
— Четверо. Бог двояшку дал, да хоть бы сейчас и взял. И одного кормить нечем.
Подув на озябшие пальцы, отец пишет: четверо…
Воскресный вечер длится. Отец рассказывает, а я слушаю и смотрю, не слышу, а вижу. Он так рассказывает, что вот хотя бы эту хату я вижу и снаружи, и внутри, и сбоку: со всех сторон. Я как бы обдуваю ее взглядом. Я увидела трубу, заросшую снегом. Что это значит? Это значит, что мы с отцом пролетели поверх крыши, увидели ее сверху и только потом проникли в горницу, где сели писать у стола. Как это он так рассказывает? Как бы добыть это отцовское уменье?..
Весной было по-другому: каждое воскресенье мы уезжали за город к морю. Мать не принимала участия в этих поездках.
Несмотря на то что леса, степь и воды русской литературы трогали ее до слез, природы она не любила. В лесу сквозило, у воды было сыро, в степи дуло. А мать всегда следила за тем, «чтобы не дуло». Ей всегда было «немного свежо», и она просила закрыть окно, кроме того, она не умела быстро ходить. На улице длинная юбка ударяла ее по ногам.
Худощавый, легкий отец шел плечом вперед, как будто плыл в попутной волне. Когда он вел меня за руку, я не знала усталости.
За городом у нас было любимое место — далекий монастырский берег, где мало кто бывал. Монастырские сети сушились там на крупной гальке, синеватой от раковин.
Иногда море выбрасывало туда стеклышко, чисто промытую кость, круглую, как подзорная труба, кусок дерева, плотный от воды и соленый на вкус. Из такого дерева отец перочинным ножом вырезывал мне лодку. Он начинал с кормы. В это время я, разувшись, бродила по берегу. С непривычки было больно ногам, и я двигалась затрудненно, почти как моя мать на улице. Но я быстро привыкала. Я уходила далеко и оттуда, прищурившись, глядела на отца сквозь круглую косточку. Он сидел маленький, словно выточенный. Рядом с ним на воткнутой в песок трости висела его шляпа. Все это помещалось у меня в одном глазу.
2
Мой отец любил порядок, и порядок любил его. Отцовский день был весел от деятельности. Он был так славно заполнен трудом, что от этого становилось радостно жить. Отец никогда не знал тех тягостных минут или даже часов, когда время загнивает, покрывается ряской и медленно влачится к вечеру, к полуночи, к рождению следующего дня с такой же червоточиной, что и предыдущий.
Отцовский день тек, как неширокий, но чистый и обильный водой ручей, у которого на протяжении всего пути в веселом и разумном порядке расставлены дела. То он вертит мельницу, то заботливо журчит между фруктовыми саженцами, то поит огородные гряды, то выращивает рыбных мальков.
Иногда, не часто, и никогда по пустякам, по-настоящему гневный «гром» бороздит его гладь. Иногда — не часто — работяга-ручей позволяет себе отдохнуть. И ласков тогда его рокот. «Ай, браво!», «Лебедей» — слышен его голос. И, гляньте-ка, мы видим даже и лебедей в маленькой прозрачной заводи.
Вот отцовский письменный стол, простой, не новый, но удивительно милый, приятно озабоченный, необходимый. Он служит отцу уже много лет. Он приобрел то тихое, будничное сияние, которое отличает полезные предметы от бесполезных. Мне и сейчас оскорбительны письменные столы-трутни с их холодными крылатыми чернильницами, с их ярким, тупым сукном. И да здравствуют честные, простые столы, наше рабочее место!
Глядя на отца, я полюбила порядок. Мне начал нравиться порядок, установленный раз навсегда или хотя бы ненадолго. Изменения меня тревожили. Все время было так — и вдруг стало иначе. Для чего это?
На главном перекрестке нашего города стоял городовой: светлоглазый, крупный, розовый, с голубыми тенями от русых усов. Летом на его белом кителе горел оранжевый шнур, светлый свисток висел на груди, штаны были ярко-синего цвета.
В нескольких шагах от городового, на скрещении улиц, сидели цветочницы с полными ведрами цветов. Тротуар возле них был полит свежестью. Воздух благоухал лилиями и гвоздиками. Тонкие голоса роз были почти не слышны в густом гвоздичном хоре.
Здесь же, на углу, находился лучший в городе магазин шляп. Весенние шляпы цвета фиалок, сложив крылья, легко сидели на высоких подставках. Если бы распахнуть окно, они, возможно, вспорхнули бы и полетели над городом; для продажи их ловили бы длинными марлевыми сачками.
Это было самое нарядное место города. Конские копыта выцокивали здесь прозрачные мелодии. Шелково шуршали шины.
Благоуханье, легкость и приятные шумы.
И в центре всего этого, воплощением этого благоуханного порядка — городовой в зеркальных сапогах.
Однажды, проходя здесь с отцом, я увидела своего любимца. Он был еще прекраснее, чем всегда.
— Он будет здесь стоять вечно? Да? — спросила я отца.
— Как это вечно? Будет стоять, пока не состарится и не умрет.
— А разве городовые тоже умирают? — ужаснулась я.
И, узнав, что да, я представила себе похороны городового. Гроб, окруженный ведрами цветов. Траурные шляпы, обвитые крепом, летят за колесницей. Медленно ступают черные кони. Здесь было все, что окружало городового при жизни, но в ином виде, странно измененное. И, представив себе все это, я заплакала. Я оплакивала порядок, который считала бессмертным.
В девятьсот пятом году начались беспорядки в университете. И тут все сместилось. Из разговоров взрослых я поняла, что эти студенческие «беспорядки» заслуживают всяческого уважения. Что же касается моих любимцев, городовых, то они, ворвавшись в здание университета с целью навести «порядок», избивали нагайками безоружных мальчиков и убили Зяму Майданника, сына друга моего отца.
В тот вечер, вернувшись от Майданников, отец не стал ни пить, ни есть. Он ходил по неосвещенному кабинету. «Лебедей, лебедей», — негромко повторял он изредка. И мне казалось, что отцу плохо не оттого, что убили Зямку, которого он любил, как сына, а оттого, что он запутался между «порядками» и «беспорядками». И что теперь в этой путанице немыслимо станет жить.
3
В то время в моде была гостиная мебель из красного или зеленого мятого плюша. К этому полагался черный столик с резными завитушками и трюмо. Наша гостиная была красная. В ней обычно располагались гости: тетки и дяди, мамины сослуживицы и папины друзья.
Сейчас в кресле сидела приезжая. На красном плюше чернела ее прическа. Темные глаза глядели умно и неласково. Я внимательно разглядывала ее смуглое лицо, бледные губы и родинку над ними. Это была кузина моей матери — «Анна социал-демократка», как называли ее в нашем доме. «Анна всегда сидит», — говорила о ней моя мать. Я так привыкла к этому, что одну свою безногую куклу назвала Анютой: она тоже всегда сидела.
Сейчас кузина Анна сидела в нашей гостиной. Я была уже настолько велика, что понимала, о каком сидении говорила моя мать: речь шла о тюрьме. Но невольно все же я глядела на ноги кузины Анны, на ее грубоватые полуботинки без каблуков. Была зима 1905 года. «Анна социал-демократка» была на свободе.
На ночь ей постелили в моей комнате на диване. Я легла рано, как обычно, но не могла спать — Анна вошла уже после того, как часы в столовой пробили двенадцать. Она переложила на диване подушку, разделась и легла. Уличный фонарь освещал ее смуглые руки, сплетенные над головой. Она лежала не смыкая глаз. Я вздохнула.
— Ты что? Не спишь? — спросила она.
— Не сплю, нет.
— А почему?
Я промолчала. Так сразу я не могла признаться, что, несмотря на ее неласковость, мне хочется рассказать ей то, чего не говорила даже отцу.
— Я пишу стихи, — сказала я внезапно, как выстрелила. Это была самая большая моя тайна.
— Ничего, это пройдет, — успокоительно ответила она. — А еще что ты делаешь?
Тогда я рассказала ей все, вплоть до наших с отцом прогулок. А об этом я мало кому говорила.
Она слушала внимательно, хотя и не говорила: «Ага. Так-так. Ну-ну. Понимаю», — все, чем обычно поощряют рассказчика. Особенно внимательно слушала она о моем отце.
— Он человек замечательный, — повторяла я фразу, не раз слышанную мною от самых разных людей. — Ему все верят во всем. Он часто бывает третейским судьей, вы знаете?
— Он честный и добрый человек, это правда.
— Рабочие его обожают.
— А забастовка у него в типографии все-таки будет.
— Как? Не может быть.
— Уж поверь. Я знаю.
— Как же так? За что? Чего рабочие хотят?
— Хотят большего жалованья.
— Но ведь он больше не может. Он сам говорил, что платить больше — это будет уже благотворительностью. А раз он так говорит, значит, это правда. Значит, он больше не может.
— Не может, потому что должен зарабатывать.
— Но ведь он хороший человек, вы сами сказали. Он не обижает рабочих.