Джон Фанте - Дорога на Лос-Анжелес
– Что здесь, к чертовой матери, происходит? – заорал Коротышка.
Я расслабился, чтобы минутку передохнуть. Он шлепнул себя ладонью по лбу и покачал головой:
– А сейчас ты что делаешь?
– Перевожу коробки.
– Убирай ее с прохода! Ты что – не видишь, вся работа из-за тебя стоит?
– Но посмотрите только на этот груз! Семнадцать сотен фунтов!
– Убирай с дороги!
– Это более чем в три раза больше…
– Я сказал, убирай ее с дороги!
Придурок. Ну что я мог сделать в подобных обстоятельствах?
***Остаток дня я возил по пять коробок на двухколесной тачке. Весьма неприятная работа. Единственный белый человек, единственный американец – и перевозит вдвое меньше иностранцев. Нужно было что-то с этим делать. Парни ничего не говорили, но каждый скалился, проезжая мимо меня и моего жалкого груза в пять коробок.
Наконец я отыскал выход. Рабочий Оркиза стянул коробку с верхушки штабеля, и целая стена ослабла. С воплем предупреждения я подскочил к штабелю и подпер его плечом. Делать это было необязательно, но я удерживал всю стену собственным телом, лицо у меня багровело, а стена грозила обрушиться прямо на меня. Парни скоренько разобрали штабель. После я схватился за плечо, постанывая сквозь стиснутые зубы. Шатаясь, отошел от штабеля, еле передвигая ноги.
– С тобой все в порядке? – спрашивали они.
– Пустяки, – улыбался я. – Не беспокойтесь, ребята. Мне кажется, я вывихнул плечо, но все в норме. Пускай вас это не тревожит.
Поэтому теперь, когда я с вывихнутым плечом, чего им скалиться над моим грузом в пять коробок.
В тот вечер мы работали до семи. Мешал туман. Я задержался еще на несколько минут. Медлил намеренно. Я хотел увидеться с Коротышкой Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько вопросов. Когда остальные ушли и фабрика опустела, на нее навалилось странное приятное одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена. Он мыл руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно. Коротышка выглядел частью этого странного громадного одиночества консервной фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами, как я, как любой другой. В тот вечерний час, когда фабрика поставила его лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим, в сущности, парнем. Но мне покоя не давала одна мысль. Я постучал. Он обернулся.
– Здорово. Ну что там у тебя?
– Ничего особенного, – ответил я. – Мне просто хотелось узнать вашу точку зрения по одному вопросу.
– Ну, давай выкладывай. В чем дело?
– Один вопросик, который я пытался с вами обсудить сегодня чуть ранее.
Он вытирал руки черным от грязи полотенцем.
– Не помню. Что там было такое?
– Сегодня вы отнеслись к нему весьма невежливо, – сказал я. – Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать.
– О, – улыбнулся он. – Ну ты же понимаешь, как бывает, когда человек занят. Конечно, я его с тобой обсужу. В чем беда?
– В Weltanschauung' eГитлера. Каково ваше мнение о Weltanschauung'eГитлера.
– Это еще что такое?
– WeltanschauungГитлера.
– Чего Гитлера? Вельтан… чего?
– WeltanschauungГитлера.
– Это еще что такое? «Вольтаншаунг»? Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит.
Я присвистнул и попятился.
– Боже мой! – воскликнул я. – Не говорите мне, что вы даже не знаете, что это означает!
Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не так важно, как вытереть руки, например. Он совершенно не стыдился своего невежества – его оно совсем не шокировало. Вообще-то выглядел он весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
– Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное, не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул:
– Эй! Так тебе чего надо было?
Но меня уже и след простыл – я спешил сквозь тьму громадного склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Но сегодня вечером скумбрии там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец – первый настоящий тунец, которого я увидел в таком количестве: весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, скорее живой, нежели мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола, на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище иного мира – а силы в теле оставалось еще много, из глаза, в который впился крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к белым пульсирующим жабрам.
– Ты – чудовище! – сказал я. – Ты – черное чудовище! Как пишется слово Weltanschauung! Ну, давай – по буквам!
Но тунец был рыбиной из чужого мира; он по буквам не умел. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь, но даже для такой борьбы он слишком устал. Но и в таком состоянии он едва не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему голову.
– Когда я спросил, как пишется Weltanschauung, я не шутил!
Я столкнул труп назад к его товарищам на льду.
– Непослушание означает смерть.
Ответа не последовало, если не считать слабых шлепков где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу.
Шестнадцать
На следующий день после уничтожения всех женщин и пожалел, что их уничтожил. Я совершенно не думал о них, когда бывал занят и уставал, но воскресенье – день отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Мари, Хелен, Руби и Малютка неистово шептали мне, зачем я так поспешил избавиться от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас. Еще как жалею.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.
Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.