Богумил Грабал - Я обслуживал английского короля
Когда Хайле Селассие поклонился и пошел, все гости поклонились тоже, генералы обеих армий обменивались орденами, украшали друг друга наградами, государственные советники прикалывали звезды сбоку к фракам, звезды и широкие ленты через грудь, которые они получили от императора, и меня, самого незначительного среди них, ни с того ни с сего взяли и отвели к императорскому канцлеру, тот пожал мне руку и за образцовое обслуживание приколол по значению хотя и самый маленький, но по размеру самый большой орден с голубой лентой за заслуги перед троном эфиопского императора, и теперь у меня на отвороте фрака тоже был пришпилен орден с голубой лентой через грудь, я смотрел в пол, и все мне завидовали, и как я заметил, больше всех метрдотель из ресторана пана Шроубека, ведь, в сущности, этот орден получить должен был он, и с того дня я стал ему ужасно неприятен, ему оставалось года два до пенсии, наверно, он только такого момента и ждал, потому что с этим орденом ему бы разрешили открыть отель где-нибудь в Крконошах или в Чешском Рае, отель «У ордена эфиопской империи», но журналисты и репортеры сфотографировали меня и записали мое имя, так я и ходил с эфиопским орденом и голубой лентой, мы собирали посуду и относили в кухню приборы и тарелки, работы хватило до самой ночи, и когда женщины под наблюдением детективов, переодетых в поваров и официантов, вымыли и вытерли триста золотых приборов и пан Скршиванек их пересчитал с помощью того метрдотеля из ресторана «У Шроубека», так им пришлось еще раз пересчитывать, и потом еще пересчитал маленькие кофейные ложечки сам шеф, и когда досчитал, побледнел, одной ложечки не хватало, он пересчитал их заново, потом они советовались, и я видел, как тот метрдотель пана Шроубека что-то тихо говорил шефу, и потом они смотрели на всех нас, одолженные официанты умывались и шли в служебный зал, потому что оставалось столько еды, и теперь официанты, повара и сервировщицы все собрались если не доесть, то хотя бы попробовать спокойно эти деликатесы, и, главное, все глядели на наших поваров, которые пробовали, определяли и угадывали, с какими кореньями сделан тот или иной соус и какие приемы были применены, чтобы получилось такое роскошное блюдо, что тот государственный советник Конопасек, который бывал дегустатором блюд в пражском Граде, так восторгался и кричал, но я этих роскошных блюд не ел, я видел, что шеф на меня уже не смотрит, что его уже не радует этот мой несчастный орден и что тот метрдотель, одолженный у пана Шроубека, тихо разговаривает с паном Скршиванеком, и неожиданно меня озарило, о чем они говорят, о золотой ложечке, они подозревают, что эту ложечку украл я, налил я себе рюмку коньяку, который был выставлен для нас, выпил, налил еще одну и направился к моему учителю, к тому, кто обслуживал английского короля, не сердится ли он на меня, упомянул и о том, как несправедливо получил этот орден, хотя его должен был получить метрдотель из ресторана «У Шроубека», или сам пан Скршиванек, или наш шеф, но никто меня не слушал, я даже видел, что пан Скршиванек глядит на мою бабочку, так пронзительно он на нее смотрел, что я почувствовал — это тот же самый взгляд, каким несколько дней назад он глядел на тот галстук, тот белый с крапинками, голубыми, как точечки на крыльях махаона, на тот галстук, который я без разрешения взял из шкафа, куда складывают вещи и одежду, забытую гостями, и я прочел в глазах пана метрдотеля, что если я без разрешения взял галстук, так почему бы я не мог взять золотую ложечку, которую я последний относил со стола самого эфиопского императора, а было это так, что я отнес ее и положил прямо в таз. И облило меня таким позором, когда я вот так стоял с протянутой рюмкой и хотел выпить за здоровье человека, который был для меня самым большим и самым высоким, даже выше, чем император, чем президент, и он поднял рюмку, с минуту поколебался, и я все время надеялся, что он выпьет со мной за этот мой несчастный орден, но он, который всегда все знал, теперь не знал, он чокнулся с метрдотелем пана Шроубека, таким же старым, как и он, а на меня даже не взглянул, и я ушел с этой протянутой рюмкой и выпил ее, все во мне загорелось, все меня жгло, я налил себе еще порцию коньяку и выбежал в чем был на улицу, в ночь, позади был мой бывший отель, потому что я уже не хотел жить на свете, я взял такси, таксист спросил, куда я хочу поехать, и я сказал, чтоб он отвез меня в лес, мол, хочу подышать свежим воздухом… и так мы поехали… все постепенно тускнело позади меня, прежде всего огни, уйма огней, потом там и сям фонари, и потом уже ничего, все позади, только на повороте машина еще раз прокрутила передо мной Прагу, и мы остановились у настоящего леса… я заплатил, он посмотрел на мой орден с голубой лентой и сказал, что не удивляется, что я такой расстроенный, он это понимает, многие метрдотели просили отвезти их в Стромовку или куда-нибудь еще, где можно пройтись… я засмеялся и говорю, что иду не пройтись… а наверно, повешусь, но таксист не поверил, что это серьезно, он засмеялся: на чем? А у меня и вправду ничего не было, я сказал, на платке, таксист вышел из машины, поднял капот багажника, покопался там и потом при свете фар протянул веревку, такой тросик, он смеялся, и таращил глаза, и свернул из этой веревки петлю, и смеясь советовал, как правильно повеситься… и потом еще опустил окошко и пожелал мне много счастья, когда буду вешаться, уехал, и еще поморгал фарами на прощание, и, прежде чем заехать за лесок, погудел… я зашагал по лесной тропинке и потом сел на скамейку, и когда снова все перебрал, и главное, когда сделал вывод, что пан Скршиванек меня больше не любит… я сказал, жить на свете дальше невозможно, если бы это была девушка, так не для одной светит солнце, но ведь это пан метрдотель, который обслуживал английского короля и который думает, будто я способен украсть ложечку, которая все-таки пропала, но ведь ее мог украсть и кто-то другой, такое не умещалось у меня в голове… и я чувствовал в пальцах эту веревку, была такая темь, что мне пришлось нащупывать дорогу, и я натыкался руками на деревья, но это были не деревья, а такие маленькие деревца, при свете звезд я видел, что иду среди совсем маленьких деревьев, по какому-то питомничку, и потом я попал в лес, но тут опять были одни березы, высокие березы, и мне понадобилась бы лестница, чтобы залезть на какую-нибудь ветку… только потом я понял, что все это было не просто так, и вот я попал в настоящий лес, сосновый, и ветви росли очень низко, они торчали так, что мне приходилось пролезать под ними на четвереньках… так я и лез на четвереньках, а орден звякал о подбородок, и бил меня по лицу, и еще сильней напоминал о золотой ложечке, которая потерялась в отеле, потом я остановился и стоял на четвереньках, и опять все проворачивал в голове, и опять запнулся на больном месте, и не мог его преодолеть, пан Скршиванек больше меня не любит, не будет больше меня воспитывать, мы больше не будем делать ставок, какой национальности гость, который только что вошел в ресторан, что он должен или не должен заказать, и я так завыл, точно тот старший советник Конопасек, когда съел несколько порций роскошного фаршированного верблюда… тогда я и решил, что повешусь, и когда встал на колени, что-то коснулось моей головы, с минуту я так и стоял на коленях, потом поднял руки и нащупал ботинки, мысочки двух ботинок, я потрогал и чуть выше и там нащупал две щиколотки и носки на холодных икрах… я поднялся и уткнулся носом прямо в пояс какого-то повесившегося человека и так испугался, что побежал и продирался сквозь острые старые ветки, поцарапал лицо и содрал кожу с ушей, и так я продирался до самой тропинки, а там свалился с веревкой в руке и потерял сознание… разбудили меня свет и человеческие голоса… и когда я открыл глаза, то увидел, нет, не увидел, но понял, что лежу на руках у пана Скршиванека, он меня гладит, а я все время повторяю: там, там; и вот там они нашли того повесившегося, который спас мне жизнь, потому что там повесился бы я, чуть подальше от него или рядом с ним, и пан метрдотель гладил меня по волосам и стирал кровь… А я плакал и кричал: эта золотая ложечка! И пан метрдотель прошептал: не бойся, она нашлась… и я спрашиваю: где? И он тихо объяснил: не стекала вода из раковины, так ее развинтили, и эта ложечка была уже в колене трубы… прости меня… все снова будет хорошо, как прежде… я говорю: но как вы узнали, где я… и он сказал, что это таксист, который подумал и вернулся в отель и спросил официантов, кто из них мог бы хотеть повеситься, и как раз в ту минуту водопроводчик принес золотую ложечку, и метрдотель, тот, который обслуживал английского короля, мгновенно уже знал, что это я, и они тут же кинулись за мной… и вышло так, что я опять чувствовал себя в отеле «Париж» как горошина в стручке, пан Скршиванек даже доверил мне ключи от винных погребов, от ликеров и коньяков, точно хотел все, что случилось из-за этой золотой ложечки, возместить, но шеф так никогда и не простил мне, что я получил этот эфиопский орден и ленту через грудь, и он так на меня смотрел, будто меня нет, будто это пустое место, а я зарабатывал уже такие деньги, что покрывал ими весь пол, каждые три месяца я относил в ссудо-сберегательную кассу целый пол, покрытый стокроновыми бумажками, потому что я решил, что из меня получится миллионер и я со всеми стану вровень, потом куплю или арендую маленький отель, такую маленькую голубятню где-нибудь в Чешском Рае, женюсь, возьму богатую невесту, и если соединю деньги свои и жены, то меня будут уважать, как и всех остальных хозяев отелей, что, если меня и не будут признавать как человека, им придется признать меня как миллионера, владельца отеля и недвижимости, такой им будет приговор — считаться со мной… Но со мной опять случилась неприятность, третий раз меня призывали на военную службу, и третий раз я не стал солдатом из-за того, что у меня не хватало роста, и хотя я пытался подкупить панов военных, они все равно на службу меня не взяли. В отеле все смеялись, и сам пан Брандейс спросил и опять высмеял меня, что я такой коротышка, и я знал, что буду коротышкой до смерти, потому что уже не вырасту, сколько бы я ради этого ни старался, сколько бы ни носил двойные подошвы, сколько бы ни задирал голову, будто мне мал воротничок фрака, у меня была единственная надежда, может, шея вытянется, если я буду носить высокий гуттаперчевый воротничок. Вот так и вышло, что я стал ходить на уроки немецкого, начал смотреть немецкие фильмы, читать немецкие газеты и нисколько не удивлялся, что теперь по пражским улицам ходят студенты в белых чулках и зеленых куртках и что в отеле я почти единственный, кто обслуживает немецких гостей, все наши официанты подходили к немецким гостям так, будто бы не понимали по-немецки, и сам пан Скршиванек говорил с немцами только по-английски, либо по-французски, либо по-чешски, и вот однажды в кинематографе я наступил на туфельку какой-то женщине, она заговорила по-немецки, я на немецком извинился, потом проводил эту красиво одетую женщину, и вот, чтобы отблагодарить ее за то, что она говорит со мной по-немецки, я сказал, мол, это ужасно, что вытворяют чехи с несчастными немецкими студентами, что я собственными глазами видел, как на Национальном проспекте у них срывали с ног белые чулки и стаскивали коричневые рубашки. И она сказала, что я все правильно понимаю, что Прага — древняя имперская территория и право немцев ходить по ней и одеваться по своим обычаям неотъемлемо, и если сейчас весь мир к такому безобразию безразличен, то настанет час, наступит день, когда фюрер это так не оставит, он придет и освободит всех немцев от Шумавы до самых Карпат и… только теперь, когда она говорила, я заметил, что смотрю ей в глаза, что мне не приходится глядеть на нее снизу вверх, как на остальных женщин, мне всегда так не везло, что все женщины, которые вертелись вокруг меня, все были выше, чем я, между женщинами они, конечно, тоже были великаншами, всегда, когда мы стояли рядом, я глядел им на шею или на грудь, и я увидел, что эта такая же маленькая, как я, что у нее сверкают зеленые глаза, что она так же обрызгана веснушками, как и я, но эти коричневые веснушки так красиво сочетались с зелеными глазами, и я вдруг увидел, что она красивая и смотрит на меня как-то особенно, на мне опять был тот необыкновенный белый галстук с голубыми крапинками, но она глядела на волосы, светлые, как солома, и к ним такие телячьи глаза, голубые глаза, она потом сказала мне, что немцы из рейха так мечтают о славянской крови, так мечтают об этих равнинах и славянских натурах, уже тысячу лет при любых обстоятельствах немцы стремятся путем брака заполучить славянскую кровь, и она по секрету сообщила мне, что у многих прусских аристократов течет в жилах славянская кровь, и славянская кровь делает этих аристократов в глазах других аристократов благороднее, я поддакивал и удивлялся, как она понимает мой немецкий, потому что я ведь не просто спрашивал гостя, что он закажет на ужин или на обед, я должен был разговаривать с этой барышней, которой наступил на черную туфельку, и я говорил чуть-чуть по-немецки и много по-чешски, но все время у меня в этой немецкой атмосфере было впечатление, будто я говорю только по-немецки… Так я узнал, что барышню зовут Лиза, что она из Хеба, работает там учительницей физкультуры, что она чемпион района по плаванию, и барышня Лиза распахнула пальто, и на груди у нее был значок, в круге четыре «Ф», будто какой-то четырехлистник, она улыбалась и все время смотрела на мои волосы, я даже встревожился, но потом стал доверять ей еще больше, потому что она сказала, мол, у меня самые красивые светлые волосы в мире, и я даже вспотел и тогда тоже сказал ей, что я метрдотель в отеле «Париж», говорил и ждал чего-то обидного, но она положила руку мне на рукав, и когда коснулась меня, у нее так засверкали глаза, что я испугался, но она объяснила, что у ее отца в Хебе ресторан «У города Амстердама»… И вот мы договорились, что пойдем, и пошли в кинематограф на фильм «Любовь в три четверти такта», она пришла в тирольской шляпке и в таком, какой мне с детства нравился, таком зеленом камзольчике, собственно, в сером камзольчике с зеленым воротничком, украшенным вышитыми дубовыми веточками, и на улице падал снег, было это накануне Рождества, потом она несколько раз приходила ко мне в отель «Париж» и заказывала обед или ужин, и вот, когда она пришла первый раз, пан Скршиванек посмотрел на нее и потом поглядел на меня, и мы, как всегда, вошли в служебное помещение, я засмеялся и говорю: ну как, поставим по двадцать крон на то, что закажет эта барышня? Потому что я увидел, что она опять пришла в том камзольчике и сегодня даже в белых чулках, я вытащил двадцать крон и положил их на служебный столик, но пан Скршиванек поглядел на меня как на чужого, точно так посмотрел, как в тот вечер, когда я хотел с ним выпить, когда я обслуживал эфиопского императора и потерялась та золотая ложечка, мои пальцы лежали на двадцати кронах, и он нарочно позволил мне радоваться, будто у нас с ним все в порядке, и вот он тоже вытащил двадцать крон, медленно расправлял их на столе, но потом, словно бы его деньги могли запачкаться от соседства с моими, быстро засунул свои в бумажник, посмотрел еще раз на барышню Лизу и махнул рукой, и с того времени он не сказал мне ни слова, после смены забрал у меня ключи от всех складов с припасами и глядел на меня как на пустое место… будто он никогда не обслуживал английского короля, будто я никогда не обслуживал эфиопского императора. Но мне уже было все равно, потому что я видел и знал, как чехи несправедливы к немцам, с той минуты мне стало стыдно, что я активный член «Сокола»,[7] потому что пан Скршиванек был в «Соколе» видной фигурой, и пан Брандейс тоже, и, конечно, они были предубеждены против немцев и, главное, против барышни Лизы, которая приходила ко мне, только ко мне, и которую я не имел права обслуживать, потому что ее стол стоял в ряду другого официанта, и я всегда замечал, как грубо ее обслуживают, как приносят ей холодный суп и как официант макает палец в этот суп… и вышло так, что, когда официант нес ей фаршированную телятину, я за дверями в зал застал его, как он плюет в эту телятину, я подскочил, чтобы отнять у него тарелку, но официант эту тарелку вмазал мне в лицо и потом плюнул в меня, и когда я отлеплял от глаз застывавшую студенистую подливку, он плюнул еще раз, чтобы я понял, как он меня ненавидит, и это был будто сигнал, из кухни все бросились к двери в зал, сбежались все младшие официанты, и каждый плевал мне в лицо, и так долго они плевали, пока наконец не пришел и сам пан Брандейс и как руководитель пражского «Сокола» плюнул тоже и сказал, что увольняет меня… и я, как был оплеванный, измазанный подливкой от жареной телятины, так и вбежал в зал к столу барышни Лизы, и там я на себя показывал, обеими руками показывал, вот что из-за нее сделали со мной «соколы» и чехи, она глядела на меня и салфеткой вытирала мне лицо и говорила, что от чешского хамья ничего другого и ожидать нельзя, а она и не ждала, и за то, что я ради нее претерпел, она меня любит… И потом, когда мы вышли, когда я переоделся, чтобы проводить ее, у Прашны Браны к нам сразу же кинулись чешские хамы и дали Лизе такую пощечину, что ее тирольская шляпка отлетела аж на трамвайные пути, а я защищал ее тем, что кричал по-чешски: «Что вы делаете, разве вы чехи? Тьфу!» Тогда один из этого мужичья оттолкнул меня, а двое схватили Лизу и повалили ее, они держали ее за руки, а третий задрал юбку и грубо стаскивал с ее загорелых ляжек белые чулки, и когда они меня били, я все время кричал: «Что вы делаете, чешское хамье!» И все так долго тянулось, прежде чем они отпустили нас, и они понесли чулки барышни Лизы, будто белый скальп, белый трофей, мы переулками вышли на маленькую площадь, и Лиза плакала и шипела: большевистская сволочь, вы заплатите за это, так опозорить немецкую учительницу из Хеба… и я почувствовал себя высоким, она держалась за меня, и я был так возмущен, что искал членский билет «Сокола», но не нашел, а то бы я его разорвал… она вдруг посмотрела на меня глазами, полными слез, и опять расплакалась, прислонила свое лицо к моему, прижалась ко мне, и я понял, что должен ее беречь и защищать от всех чехов, которые эту маленькую немецкую учительницу хотят как-то обидеть, чтоб ни один волосок не упал с ее головы, дочери владельца отеля и ресторана «У города Амстердама» в Хебе, городе, который уже осенью отошел к Германии как имперская территория,[8] и все Судеты отошли туда, где они были столько лет, отошли назад, к империи,[9] и теперь тут, в сокольской Праге, чехи творят с несчастными немцами то, что я видел собственными глазами и что показывает, почему были отобраны Судеты и почему, наверно, и с Прагой кончится тем же, раз чехи попирают и угрожают жизни и чести немецких людей… И вот вышло так, что меня не только уволили из отеля «Париж», но и нигде не брали даже младшим официантом, во все рестораны уже на следующий день пришло сообщение, что я пронемецки настроенный чех, хуже того, «сокол», который ухаживает за немецкой учительницей физкультуры. Так я и оставался без места, пока не пришли немецкие войска и не оккупировали не только Прагу, но и всю страну… И в это время барышня Лиза на два месяца потеряла меня, хотя я ей без ответа писал, даже ее отцу писал, и вот на следующий день после оккупации Праги я пошел погулять и на Староместской площади увидел, как имперская армия варит в котлах вкусные супы и раздает жителям в солдатских котелках, и вот смотрю я так и кого же я вижу в полосатом платьице с красным значком на груди и с половником в руке? Лизу! Но я с ней не заговорил, с минуту я глядел, как она наливает и с улыбкой вручает котелки, потом опомнился и тоже встал в хвост, вот подошла моя очередь, и она подала мне котелок с горячим супом, и когда увидела меня, не испугалась, а обрадовалась и такая была вся гордая, показывала мне, чтобы я восхищался, свое военное платье фронтовой сестры милосердия, или не знаю, что это была за униформа, а я сказал, что меня с того дня не берут на работу, с того дня, когда я отстаивал ее честь у Прашны Браны, ее белые чулки, она поставила вместо себя замену, и сразу же взяла меня под руку, и смеялась, и радовалась, и у меня было такое чувство, и у нее тоже, что, в сущности, имперская армия оккупировала Прагу из-за ее белых чулок, из-за того, что меня оплевали в отеле, и мы так прогуливались по Пршикопу, солдаты в форме отдавали честь барышне Лизе, я тоже каждый раз им кланялся, и вдруг мне пришло в голову и Лизе тоже, мы повернули к Прашне Бране, подошли к тому месту, где Лиза лежала на тротуаре, где стаскивали с нее белые чулки, всего-то три месяца назад, и потом вошли в отель «Париж», и я будто бы искал столик, везде сидели немецкие офицеры, я стоял с барышней Лизой, которая была в форме сестры милосердия, и младшие официанты, и пан Скршиванек побледнели и молча обслуживали немецких гостей, а я сел к окну и по-немецки заказал кофе, кофе по-венски со сливками и рюмкой рома, Wiener Kaffe mit bespritzter Nazi, как мы прежде подавали, как это делали в Вене в отеле «Sacher», какое прекрасное чувство, когда я вошел, пан Брандейс кланялся мне особенно учтиво и ни с того ни с сего заговорил о том досадном происшествии, что случилось тогда, извинялся передо мной… но я сказал, что не принимаю его извинения, что мы еще увидим… и когда я платил пану Скршиванеку, то сказал: ну видите, черта с два помогло, что вы обслуживали английского короля… я поднялся и зашагал между столами, и офицеры немецкой армии приветствовали барышню Лизу, я им тоже кланялся, будто их приветствия относились и ко мне… той ночью барышня Лиза повела меня к себе, сначала мы зашли в какое-то военное казино на Пршикопе, в какой-то серый дом, мы пили шампанское в честь оккупации Праги, офицеры чокались с Лизой и со мной, и всякий раз она объясняла им, что я достойно вел себя и защищал ее германскую честь от чешского хамья, а я раскланивался и благодарил за приветствия и за поднятые вместе со мной бокалы, но я не понимал, хотя вроде бы не мог не понимать, что все приветствия относились исключительно и только к Лизе, а по моей особе офицеры лишь скользили глазами, они меня лишь терпели, воспринимали как довесок к Лизе, начальнице над военными сестрами, как я узнал, когда к ней обращались, поднимая бокалы… но у меня было такое прекрасное чувство, что я могу участвовать в этом торжестве, что я среди капитанов и полковников, что я среди молодых людей с такими же голубыми глазами и такими же светлыми волосами, как у меня, который не умеет прилично говорить по-немецки, но чувствует как немец, которому, будто Спящей Красавице, нужно было встретиться с барышней Лизой, наступить ей на черную туфельку и проснуться, как в той сказке. И вот мы куда-то возвращались с этого праздника, туда, где я еще не был, Лиза попросила, чтоб я проверил свои метрики, что там обязательно должен быть какой-то германский предок, а я сказал, что у моего деда на могиле написано Иоганн Дитие, что он служил в барских конюшнях, и Лиза как услышала, так я словно вырос в ее глазах, больше чем если бы был чешским графом, вроде бы из-за этого Дитие рухнули все перегородки и тонкие стены, что разделяли нас, всю дорогу она молчала, потом отперла подъезд в старом многоквартирном доме, мы поднимались по лестнице, и на каждом этаже она долго меня целовала, гладила рукой мне брюки в шаге, и когда мы вошли в ее комнатку, она зажгла настольную лампу и стояла вся мокрая, глаза и губы, и такая пелена затянула ей глаза, будто бельмо, она повалила меня на кушетку и опять долго целовала, языком ощупала и пересчитала все зубы и так неустанно скулила и стонала, будто ветер непрестанно открывал и закрывал несмазанную калитку, и потом уже не оставалось ничего другого, как сделать то, чего я ждал, но что исходило не от меня, как обычно, но от нее, у нее была потребность во мне, и она позволяла мне все, она медленно раздевалась и глядела, как раздеваюсь я, если она на военной службе, думал я, то должны быть форменные трусики или комбинации, конечно же, должно быть у сестер в госпиталях какое-то казенное белье, но у нее белье было такое же, как и у барышень, что ходили в отель «Париж» в павильон визитов к панам биржевикам, как и у барышень «Райских», и потом она притянула к себе мое голое тело, все вышло так, будто мы расплавились, будто мы стали моллюсками и льнем друг к другу студенистой мякотью, вылезшей из раковины, ужас как эта Лиза дрожала и тряслась, и я впервые узнал, что я любимый и что это значит, когда тебя любят и ласкают, и все шло совсем иначе, чем прежде, и она не просила, чтоб я был поаккуратнее и поосторожнее, но все было только ради того, чтобы было так, как было, движение и слияние, и дорога к вершине, и всплеск света, и подавленное сопение, и стоны, и еще, она меня не боялась, ни одной минуты, она надувала живот навстречу моему лицу, крепко так обнимала ногами в коленях мою голову, она не стеснялась ни единой минуты и ни в чем, она поднялась и начала языком тереть и лизать мою плоть так долго, пока она не восстала, и она дала мне попробовать и языком и через язык пережить все, что разыгрывалось в ее теле… потом, когда она уже лежала на спине с закинутыми за голову руками и разбросанными ногами, где пылал клубок светлых волос, зачесанных наверх к пупку, глаза у меня задержались на столе, и там стоял букет весенних тюльпанов с побегами молодых березовых ветвей и несколько веточек ели, будто бы во сне и почти не вспоминая, все пришло так, словно зазвучал забытый мотив, выдернул я веточки, разделил на частички и обложил темневший бугорок этими веточками, весь живот я устлал веточками ели, она глядела на меня уголком глаз, и когда я наклонился и поцеловал ее между этими веточками, я почувствовал на губах колючие иголки, она медленно взяла мою голову в ладони, поднялась и прижалась рыжим треугольником к моему лицу так резко, что я застонал от боли, и несколькими резкими рывками живота она достигла такого возбуждения, что пронзительно закричала и упала набок и дышала так прерывисто, что я подумал, будто она умерла или вот-вот умрет… но оказалось, не то и не другое, она наклонилась надо мной, растопырила все десять пальцев и грозила, что выцарапает мне глаза и расцарапает лицо и всего меня, так она была благодарна и удовлетворена, и снова она растопырила надо мной эти ногти и судорожно их сжимала, чтобы через минуту рухнуть с плачем, и тихий плач перешел в отрывистый смех… расслабленный, спокойно и молчаливо я лежал и смотрел, как быстрыми движениями пальцев она выдергивает остатки еловых веточек, так заламывают ветки охотники, когда хотят отметить место, где подстрелили зверя, и я увидел, как она устилает мой живот и обвисшую плоть, весь пах у меня заполнился веточками, потом она приподняла мою плоть и гладила рукой, и целовала, и постепенно я достиг эрекции, и сразу раздвинулись эти веточки, и сквозь них продиралась моя плоть, и медленно росла, и отбрасывала веточки, и Лиза эти веточки языком разравнивала вокруг, чтобы потом поднять голову и захватить мою плоть целиком в рот, куда-то к самому горлу, я хотел ее оттолкнуть, но она повалила меня, отбросила мои руки, я глядел в потолок и позволял ей делать все, что она хотела, никогда бы я не ожидал от нее такой грубости, почти жестоко она высосала меня до самого мозга резкими ударами и движениями головы и хотя бы убрала веточки, которые ее царапали до крови, наверно, кровь для германцев привычна… вскоре я стал Лизу бояться… когда она ползала языком по моему животу, оставляя слюнявые полосы, будто моллюск, она целовала меня, и рот у нее был полон семенем и еловыми иглами, и она не считала это чем-то нечистым, наоборот, будто частью мессы, это мое тело, и эта моя кровь, и это мои слюни, это твои и мои соки, и они нас соединяли, и соединили навсегда, так она мне говорила, потому что мы взаимно обменялись и запахом соков, и волосками… Хватит вам, на этом сегодня закончу.