Владислав Крапивин - Бронзовый мальчик
— Я не понимаю, почему морщится Рафалов! Один из немногих, кто еще носит красный галстук и должен, казалось бы…
Кинтель морщился своим горьким мыслям о Салазкине. И с облегчением отвлекся от них. Сказал, что галстук носит как память о светлом пионерском детстве.
— Неуместная ирония… Таисия Дмитриевна считает, что дружину надо сохранить, но прежние формы деятельности и, конечно, имя Павлика Морозова сейчас оставлять неуместно.
— А за что его так, Павлика-то? — вдруг спросил сосед Кинтеля, безобидный Бориска Левин.
— Неужели надо объяснять?! Он стал символом доносительства, которое в прежние годы было государственной политикой! А теперь, когда восстанавливают извечные моральные принципы…
— С нагайками, — сказал Кинтель, удивляясь тому, как тянет его на скандал.
— Помолчи, Рафалов! При чем тут нагайки? Я говорю про общечеловеческие нормы. Никогда нельзя предавать отцов!
— А детей?! Их можно, да?! — взвинтился Кинтель. Словно сорвалась пружина. — Отцам детей предавать можно?! — Теперь он помнил, как беспомощно и тоскливо смотрела вчера Регишка.
— При чем тут это?..
— А при том! — Кинтель подался за партой вперед. — Только и делают, что предают…
Артем Решетило (он, видать, часто слышал отцов-ские разговоры на такие темы) сказал обстоятельно:
— Сперва задурили парнишке голову светлым будущим… Это я о Морозове. Потом зарезали. Родственнички, за папу заступились. Потом сделали героем. А теперь поливают дерьмом каждый день. Великая страна сводит счеты с одним своим пацаненком…
«Дед так же говорил», — вспомнил Кинтель. Все почему-то притихли. Диана Осиповна кашлянула:
— Никто не спорит, гибель мальчика… и его братишки — это трагедия. Но нельзя же по-прежнему оправдывать неправое дело, за которое он погиб.
— Он погиб, потому что его предали, — сказал Кинтель.
И тут подал свой негромкий голос Бориска Левин.
— Афган — это тоже неправое. А солдаты, которых туда послали, разве виноваты?
— Может, их тоже как Павлика Морозова? — спросил кто-то с задней парты. — Всех подряд…
— Ты не сравнивай! — возмутилась Светка Левицкая, главная красавица класса.
И пошло:
— А почему не сравнивать?
— А в Южной Осетии по ребятишкам стреляют! Они-то при чем?
— А по телику казали, как в интернате воспитатели…
— А когда в дневник про всякое пишут, это доносительство или как?
— Нет, если взрослые про ребят, это пе-да-го-ги-ка…
— Тихо! Да тихо же, я вам говорю! — надорвалась Диана.
И стало наконец тихо. Но в этой тишине Алка Баранова задумчиво вспомнила:
— А в прошлом году физрук Ленчику Петракову ка-ак даст пинка. Тот заплакал и пошел к завучу. А физрук вслед кричит: «Иди, иди, доносчик! Павлик Морозов нашелся!» — И она опять быстро глянула на Кинтеля.
Тогда Кинтель сказал:
— Понятно, почему «Тараса Бульбу» изучают…
— Почему же, Рафалов? Изложи. — Диана Осиповна поджала губы и разомкнула опять. — Можешь не вставать…
Но Кинтель поднялся. Зашевелилось в нем что-то похожее на песенку о трубаче. Плюс все горечи прошедших дней. Плюс щекочущая глаза обида. И он выдал — спокойно так и убежденно:
— Потому что написано, как можно убивать сыновей. Не моргнув глазом. «Я тебя породил, я тебя и убью…» Шарах из берданки, и никаких вопросов…
— Ты что? Оправдываешь преступление Андрия?
— А убийство без суда — это тоже преступление, — сказал Бориска Левин.
— Левин, я знаю, что твой папа адвокат и ты подкован… Однако тогда были другие условия и права. Другая эпоха…
— Чего в ней другого-то? Сейчас тоже о нагайках тоскуем, — сказал Артем Решетило.
Кинтель, глядя через стекло на листья клена, выговорил раздельно:
— Этот Бульба просто трус.
— Ты, Рафалов, соображаешь, что говоришь? — Это она даже не с возмущением, а с жалобным страхом.
— Конечно, соображаю… Испугался, что казаки его к ответу потянут за сына: «Как ты допустил, что он к полякам переметнулся?» Вот и решил, чтобы концы в воду: «Я его своей рукой! Видите, какой я сознательный!»
— Ты… У меня даже слов нет!
Красивое лицо Дианы заполыхало. Да такое ли уж красивое оно, если злое? «Некрасивая красота, — мелькнуло у Кинтеля. — Как у матери Салазкина». И он добавил с ощущением сладкой мести:
— А старшего сына он тоже предал.
— Как предал?! Он, рискуя жизнью, пробрался в Варшаву! Чтобы поддержать его в последний миг!
Кинтель пренебрежительно шевельнул губой:
— Ничего себе поддержал. «Слышу тебя, сынку!» — и скорее ноги уносить… Уж выхватил бы тогда саблю — да на выручку. Бесполезно, конечно, да все же легче, чем слышать, как сыну кости ломают…
Диана Осиповна потерла щеки. Вроде успокоилась.
— Ты легко рассуждаешь о вопросах жизни и смерти. В твоем возрасте это вроде игры…
— Ну а если мы такие глупые, зачем это изучать… в таком возрасте.
— Не «мы», а ты… Я понимаю, каждый может иметь свою точку зрения на классиков, но должен же быть предел… Уважение какое-то!..
— Дать дневник? — сказал Кинтель.
— Нет… Но я очень хотела бы встретиться в ближайшие дни с твоей матерью.
Кинтель молчал, ощущая тишину. Опять посмотрел на листья. Потом объяснил — миролюбиво так, даже устало:
— Я думал, что в учительской всем известно, что моя мама утонула на пароходе «Адмирал Нахимов». Помните, была катастрофа в восемьдесят шестом году…
«А теперь держись. Чтобы ни один волосок не намок на ресницах…»
— Ну… извини, — с придыханием попросила Диана. — Ты… сам довел меня почти до стресса… Извини.
Кинтель смотрел в окно. Красиво там было. Золотисто.
— Рафалов, ты вот что… иди-ка домой. Это не в порядке возмездия, а… просто так. Ты какой-то не такой сегодня, тебе надо успокоиться.
— Да, наверно… — И Кинтель потянул из парты портфель.
Почему она его отпустила? Устыдилась нелепых своих слов о матери? Увидела, что Кинтель весь на нервах? Или испугалась дальнейшего спора о Гоголе?.. Ну и фиг с ней. Кинтелю не хотелось больше думать ни о чем. Пришло к нему ленивое успокоение. Потому что не может человек все время быть натянут, как тетива у лука. И в этом успокоении ни школьным делам, ни даже мыслям о Салазкине уже не было места. Зато, когда Кинтель побрел к дому, шевельнулась в нем и повела мелодию музыка — тот самый скрипичный романс.
И Кинтель понял: чтобы окончательно успокоить душу, надо поехать туда.
Кинтель не стал сопротивляться этому зову. Свернул на Красноармейскую, к трамвайной линии, сел на «четверку» и через двадцать минут сошел на остановке «Детский парк».
По правде это был не парк, а сквер, где гуляли с внучатами бабушки да устраивались на скамейках дядьки с добытым в боевой очереди пивом. Но такое случалось днем, а теперь на главной аллее были тишина и пустота. Верхушки тополей были оранжевыми от уходящего солнца, стало прохладно. Бронзовый Павлик Морозов — маленький, ростом с обыкновенного мальчишку — стоял на гранитном пьедестале. Прямой, тощенький, со сжатыми кулаками опущенных рук и вскинутой головой. Голова, плечи, распущенная рубашка были облиты грязно-серой краской. А на постаменте кто-то нарисовал суриком фашистский знак. В позе Павлика, в повороте его головы было отчаяние и упрямство…
Кинтель глянул на памятник и отвел глаза. Словно в чем-то виноват.
Аллея, что тянулась от главного входа, через сотню метров упиралась в забор из решетчатого бетона. В нем была калитка, она вела на улицу имени того, кому стоял в сквере памятник, — П. Морозова. Но Кинтель не пошел туда. Метрах в десяти от выхода, у пыльных кустов желтой акации стояла скамейка. И Кинтель привычно сел на нее.
Над решетчатым бетоном и кустами виднелся верх пятиэтажной панельной хрущобы. Она стояла на другой стороне улицы П. Морозова. Солнце пряталось как раз за этим домом, и он казался на фоне светлого неба почти черным.
Кинтель отыскал глазами второе с краю окно на верхнем этаже. Окно было открыто. Значит, она там…
«Та-а… та-та, та-та-та…» — прошелся по невидимым струнам ласковый смычок. Повел мелодию плавно, с хорошей такой грустью. Кинтель отдался этой грусти без сопротивления, поплыл как в прогретой летним солнцем воде… Вот шевельнулась штора, зажегся за окном неяркий свет… А может быть, она сама покажется в окне? Пускай темным, плохо различимым силуэтом, все равно… Да нет, вечером ей не до того, чтобы стоять у окна. Небось дел по хозяйству выше головы… Ну ладно, все равно она там, в этой комнате с желтым светом. И ниточка от Кинтеля тянется туда. Вернее, такой тонкий невидимый луч. И может, однажды она ощутит этот луч, почует что-то…
Зашуршал под осторожными шагами сухой лист. Не шевельнувшись, Кинтель досадливо скосил в сторону глаза. У края скамьи стоял виноватый, с опущенной головой Салазкин…
Трудно сказать, чего больше испытал Кинтель — досады или радости. Только одного не было совсем — удивления.