Эрнст Гофман - Серапионовы братья
«Крест на восточном море» вообще до такой степени романтическое произведение и так часто доходит в подробностях до безвкусия, что при постановке его на сцену встретились бы почти такие же непреодолимые затруднения, как при гигантских произведениях Шекспира; но, однако, отказать автору безусловно, признав труд его нелепым, как это бесцеремонно объявляли diis minorum gentium[53], не решились. Надо было похвалить, превознести до небес и затем объявить с горьким сожалением, что театральные подмостки не в состоянии были выдержать величия идеи. Письмо, которое написал по этому случаю автору Иффланд, редактированное по форме известного итальянского оборота речи «ben parlato, ma»[54], останется навсегда образцовым произведением театральной дипломатии. Директор мотивировал отказ в постановке не внутренней слабостью произведения, а учтиво сослался на несостоятельность машиниста, не умевшего с помощью своих машин устроить сияние над головой епископа и т.д., в том же роде. Я кончил и предоставляю Теодору оправдывать своего друга как ему будет угодно.
– Оправдывать! – воскликнул Теодор. – Это было бы с моей стороны слишком глупо и неуместно. Вместо ответа я подниму вопрос об одном замечательном психологическом явлении, которое – я пользуюсь сравнением Киприана – иногда, подобно вредному червяку, подтачивает прекрасный цветок в самом его зародыше. Рассказывают, что склонность матери к простой истеричности часто перерождается у ребенка в необыкновенную впечатлительность нервов и эксцентричность, и кажется, это подтверждается хорошо характером одного из здесь присутствующих. Потому можно ли представить, чтобы не отозвалось на сыне, если мать подвержена уже настоящей idee fixe?[55] При этом заметьте, что я здесь подразумеваю не какую-нибудь глупую idee fixe, часто являющуюся в женщинах вследствие расслабления нервной системы. Нет! Я говорю о том общем, ненормальном состоянии духа, когда он перерождается совершенно под огнем расстроенной фантазии и заболевает той страшной болезнью, при которой ему чудится, что он прозревает иное бытие и считает его присущим себе в этом мире. Женщина в этом состоянии может иной раз показаться скорее пророчицей, чем безумной, и у нее среди болезненных судорог часто вырываются такие слова и поступки, что можно подумать, что она состоит в действительной связи с существами высшего рода. Представьте теперь, что idee fixe подобной больной женщины заставляет ее веровать в то, будто она родила святого пророка. Эту мысль начинает она вселять с самого раннего детства в своего ребенка, родившегося хотя и с умом, но в то же время с живой, восприимчивой фантазией. Родственники и учителя осторожно стараются его убедить, что бедная его мать страдает расстройством умственных способностей, и он сам готов чувствовать иной раз нелепость проповедуемых ею идей, тем более, что видал примеры подобной болезни у умалишенных. Однако слова матери с раннего детства глубоко запали ему в душу, и он в них думал видеть откровение иного бытия. Они успели уже возбудить в нем веру, упорно сопротивляющуюся голосу рассудка. Вера эта находит свое подкрепление в словах той же матери, которая неоднократно говорила ему, что избранники неба должны приготовить себя к перенесению насмешек, бед и презрения, и его молодой ум даже ласкал себя мыслью быть этим мучеником, помня, как много приходилось ему переносить в школе от товарищей, осмеивавших его стремления. Чего мудреного, если мало-помалу юноша придет к окончательному убеждению, что предполагаемое всеми безумие его матери в сущности есть только метафорическая форма, в которой выразилось действительно посетившее ее откровение о том, что ему суждено быть высшим существом! – святым! – пророком! Можно ли сыскать для возбужденного воображения более сильный импульс, который бы заставил его безусловно броситься в мистические бредни? Предположите далее, что юноша этот, будучи необыкновенно впечатлителен как духовно, так и физически, начинает с возрастом чувствовать неодолимое влечение к греху и его наслаждениям! Я не стану здесь вдаваться в разбор той дурной стороны человеческой природы, из которой могло вырасти в сердце юноши это стремление, предположив просто, что он обязан им своей горячей крови, представляющей слишком хорошую почву для такого рода соблазнов. Вообразите же, какие муки должен он испытать от того противоречия, которое непременно возникнет в его душе. Борьба неба и ада, скрытая, но кипящая в его сердце, непременно выразится дикими и несообразными поступками, на какие только может быть способна человеческая натура. Что если его пылкое воображение – плод безумия матери, – доводившее мальчика в детстве до эксцентрической мысли о святости, встретясь в зрелом возрасте с напором страстей, вздумает примириться с этим врагом, создав для утешения себя настоящий религиозный культ, которым бы оправдывалась в глазах юноши эта сделка с собственной совестью? Что если в ушах его раздастся победный голос мрачно живущего в его сердце духа, который скажет так: «Ослеплен был ты до сих пор, полагая, что в душе твоей существовала двойственность стремлений. Смотри! покрывало сорвано и ты можешь убедиться, что в грехе не только нет ничего дурного, но что он, напротив, средство, с помощью которого небо призывает к себе своих избранных! С той самой минуты, как ты перестанешь противиться натиску греховных сил, действующих по воле верховной власти, отвергающей ослепленных, адский огонь превратится в священное сияние над твоей головой!» Вот какая ужасная гипермистика может дать утешение несчастному слепцу, разбив, разумеется, окончательно его душу и тело, так как наука справедливо признает неизлечимо безумными тех, которые довольны своим состоянием и видят в нем высшее блаженство.
– О! – воскликнул Сильвестр. – Прошу тебя, Теодор! Довольно! Довольно! Ты сам не хотел заглядывать в ужасную пропасть, куда могут завести подобные мысли, а между тем, мне кажется, ты ведешь всех нас по узкой тропинке, с безднами, зияющими по обеим сторонам! Твои последние слова напоминают мне ужасную мистику патера Молиноса и отвратительное учение квиетизма. Признаюсь, я содрогнулся невольно, когда прочел основной догмат этой школы: il ne faut avoir nul egard aux tentations ni leur aucune resistance. Si la nature se meut, il faut la laisser agir; ce n'est que la nature![56] Такая доктрина может завести…
– Очень далеко, – прервал своего друга Лотар. – А именно в область зловещих снов и предчувствий и даже, пожалуй, в бесконечный разговор о сумасшествии. Тема эта уже изгнана из общества Серапионовых братьев, а мы, вместо того чтобы любоваться светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками, все более и более погружаемся в мутное болото! Потому, пожалуйста, прекратите речь о всем, что может довести до религиозного безумия.
Оттмар и Винцент от души согласились с этим мнением, прибавив, что Теодор поступил совершенно против принципа Серапионова общества, заведя разговор о совершенно постороннем предмете и дав чересчур овладеть собой минутному увлечению, чем только заставляет их терять время, предназначенное для чтения.
Киприан один вступился за Теодора, заметив, что высказанные им мысли, несмотря на их – с чем он согласился сам – неприветливый характер, все-таки способны были возбудить внимание даже в людях совершенно незнакомых с личностью, о которой шел вопрос.
Оттмар возразил, что если бы он прочел все, что высказал Теодор, в какой-нибудь книге, то чтение это навеяло бы на него порядочный страх. «Sapienti sat!»[57] – ответил на это Киприан.
Теодор между тем вышел в соседнюю комнату и скоро возвратился с картиной, завешанной полотном, которую он поставил на стол, осветив ее двумя свечами. Общее внимание было крайне возбуждено этими приготовлениями, и когда Теодор вдруг сдернул полотно, все невольно воскликнули от изумления.
Оказалось, что картина была поясной в натуральную величину портрет автора «Сыновей Фалеса», похожий как две капли воды.
– Возможно ли! – воскликнул одушевленным голосом Оттмар. – Да, да! Из-под этих густых нависших бровей, так, кажется, и сверкает тот зловещий огонь мистицизма, под гнетом которого погиб несчастный поэт. Но зато какое добродушие сквозит во всех прочих чертах лица! Как хороша эта ироническая улыбка неподдельного юмора, играющая на губах и едва сдерживаемая тем, что подбородок опирается на руку. Да! Такого мистика нельзя не полюбить! И чем пристальней я на него смотрю, тем более нахожу в нем человечности!
– Разве мы думаем иначе? – воскликнули Лотар и Винцент, причем последний, серьезно вглядясь в картину, прибавил: – Мне кажется, эти глаза делаются все светлее и светлее по мере того, как на них смотришь! Оттмар прав, сказав, что в нем много человечности. Homo factus est![58] Смотрите, он точно хочет улыбнуться и сказать нам слово, полное радости или остроумия! Не пугайся нас, честный Захария! Мы любим тебя, замкнутый в себе юморист! Послушайте, дорогие Серапионовы братья, я предлагаю со стаканами в руках объявить его принятым в почетные члены Серапионова клуба! Надеюсь, поэт не рассердится, что я сделал пуншевое возлияние перед его портретом и даже облил, по этому случаю, мои новые парижские сапоги.