Эрнст Гофман - Серапионовы братья
– Никогда эти представления не прекратятся, – возразил Теодор, – пока существуют актеры, которых первая забота показать себя в один и тот же вечер во всевозможных видах и характерах, точно какого-нибудь хамелеона. Я всегда смеялся от души над тем непомерным самодовольством, с каким подобные артисты, превращаясь из одной личности в другую, точно по учению о переселении душ, в конце концов никак не могут стереть своего собственного «я», выглядывающего из их ролей, точно бабочка из куколки. Такой ночной мотылек является обыкновенно изящно одетым, в шелковых чулках и начинает кривляться, думая только о том, как бы угодить публике, а вовсе не о том, что ему предписывает строгое, добросовестное исполнение обязанностей. Если актеру, как это объясняется в «Вильгельме Мейстере», нельзя определить известного круга ролей, хотя бы для изображения постоянно презираемых или угнетаемых личностей, то, с другой стороны, нельзя от него требовать, чтобы он, подобно старику, выведенному там же, играл за всех и что угодно, как это по нужде делают театральные антрепренеры.
Нынче же каждый заезжий актер непременно имеет в запасе хоть одну подобную роль, которой и пользуется перед публикой как паспортом или аккредитивным письмом.
– Я припоминаю по этому поводу, – сказал Лотар, – одного замечательного человека, встреченного мною в труппе актеров в одном небольшом городке южной Германии и удивительно напомнившего мне несравненного педанта, выведенного в «Вильгельме Мейстере». Он был положительно невыносим в тех ничтожных ролях, которые его заставляли играть и которые монотонно бормотал он себе под нос, а между тем рассказывали, будто в молодости был он очень хорошим актером и с редким искусством исполнял роли тех плутоватых хозяев, которые были непременным действующим лицом старых комедий и о чьем отсутствии в пьесах современных так сожалел Тик. Человек этот, казалось, уже совершенно сроднился со своей злой судьбой, живя в полной апатии, не обращая внимания ни на что на свете и всего менее на себя. Ничто, казалось, не могло пробить коры равнодушия, образовавшейся около его сердца, и он, по-видимому, был этим доволен сам. Но, однако, иногда, когда луч высшего чувства сверкал из его глубоких, умных глаз и вслед за тем горькая ирония выражалась на всем лице, только тогда, в эти минуты, можно было ясно видеть, что грустно подчиненное положение, в котором он себя держал относительно всех и особенно перед директором труппы, каким-то очень самолюбивым и глупым молодым человеком, было сдержанным презрением. По воскресеньям он одевался в опрятное, чистое платье, обличавшее цветом и покроем актера старых времен, садился за нижний конец табльдота лучшей гостиницы и обедал, не проронив ни слова, с видимым удовольствием, хотя и с большой умеренностью, особенно относительно вина, которого никогда не выпивал и половины того, что стояло перед его прибором. При каждом наливаемом стакане он низко кланялся в благодарность хозяину, кормившему его по воскресеньям даром за то, что он учил его детей чтению и письму. Раз случилось, что я, придя к обеду довольно поздно, нашел незанятым только одно место подле старика и сел с непременным намерением заставить его разговориться и узнать, что это была за личность. Заговорить с ним было нелегко, потому что при каждом вопросе он точно намеренно обезличивал себя и отвечал самыми общими местами, с выражением смиреннейшей покорности и унижения. Наконец после того, как я почти силой заставил его выпить стакана два хорошего вина, он как будто несколько оживился и заговорил с чувством о добром старом времени истинного процветания сцены, времени, которое исчезло и не вернется никогда. Между тем обед кончился; ко мне подошли двое знакомых, и старик хотел удалиться. Я его удержал, несмотря на его протесты, что, мол, бедный, отживший свое время актер вовсе не товарищ в таком обществе, что ему совсем не следует оставаться, что здесь, куда он пришел только для обеда, вовсе не его место и т.д., все в том же роде. Согласие его остаться я приписываю даже отнюдь не моим настояниям, а скорей тому, что он прельстился чашкой кофе и трубкой хорошего кнастера, которые я приказал ему подать. Он снова заговорил с умом и одушевлением о театре старых времен. Оказалось, что он видел Экгофа и играл с Шредером, – словом, обнаружил ясно, что и для бедного старика существовало когда-то хорошее время, в котором он дышал и жил свободно, и что, только потеряв эту почву из-под ног, дошел он до этого жалкого состояния. Но каково же было наше удивление, когда старик, вдруг одушевясь совершенно, прочел нам с самым поразительным чувством и силой выражения монолог тени из Гамлета в переводе Шредера (Шлегелев перевод был ему вовсе не известен). Удивление наше усилилось еще более, когда он вслед за тем стал читать различные тирады из роли Ольденгольма (имени Полония он не допускал) и читать так, что мы совершенно воочию увидали перед собой этого старого, дошедшего до ребячества придворного, едва обнаруживающего остатки прежнего несомненного ума. Видеть Полония, изображенного таким образом, мне редко случалось даже в театре. Но все это было только прологом к сцене, какую, признаюсь, мне никогда не удавалось видеть и которой я никогда не забуду. Здесь дошел я до того обстоятельства, которое вспомнилось мне по поводу сегодняшнего разговора, и потому прошу моих достойных Серапионовых братьев простить мне это длинное введение. Старик мой должен был играть в тот вечер одну из тех жалких вспомогательных ролей, о которых мы говорили, а именно директора театра, который допускает дебютировать на своей сцене актера в нескольких ролях с переодеванием. Актера взялся играть сам директор, думая блистательно выказать многосторонность своего воображаемого таланта. Не знаю, как это случилось, но оттого ли, что старик чувствовал себя возбужденным нашим послеобеденным разговором, или вдохновился он, как уверял впоследствии, тем, что, в противность своей привычке, выпил на этот раз больше вина, только уже с самого первого появления на сцене показался он совершенно другим человеком. Глаза его сверкали, а прежний глухой, дребезжащий голос отжившего ипохондрика превратился в прекрасный звучный бас, каким обыкновенно говорят веселые, пожилые люди, например, богатые дядюшки, считающие себя вправе журить всех за глупости и награждать похвалами за добрые дела. Первый выход, впрочем, еще не заставил подозревать, что будет дальше. Но как же удивилась публика, когда после первой сцены директора с переодеванием, оригинальный старик вышел с саркастической улыбкой на авансцену и обратился к зрителям почти с такой речью: «Не правда ли, что почтенная публика точно так же, как и я, узнали с первого взгляда нашего доброго… (тут он назвал директора по имени). Можно ли искусство изображения какого-нибудь лица основывать на одной перемене костюма и, надев более или менее растрепанный парик, стараться скрыть этим недостаток игры, которой не подсказывает ничего внутренний голос таланта, оставляя ее, как ребенка, лишенного попечения матери? Если бы этот молодой человек, пожелавший так необдуманно выказать себя многосторонним артистом с талантом хамелеоновского превращения, по крайней мере, не так чрезмерно махал руками, не кривлялся при монологах и так не рычал при произнесении буквы «р», то тогда, может быть, и я, и почтенная публика не узнали бы нашего директора так прямехонько с первого взгляда! Пьеса, впрочем, продолжится еще с полчаса, и я постараюсь притвориться, что ничего не замечаю, несмотря на то, что у меня болит сердце при взгляде на все это!»
Этим он кончил, и затем, после каждого нового выхода директора, старик стал самым злым образом передразнивать его манеру и игру. Можно себе представить, какой нескончаемый смех возбудила эта проделка у зрителей! Забавнее всего было то, что директор, занятый различными переодеваниями, и не подозревал, что его поднимают на смех в антрактах между его появлениями. Можно было подумать, что старик был в заговоре с театральным костюмером, потому что гардероб несчастного директора оказался, по-видимому, в большом беспорядке, и он переодевался довольно долго, так что старик имел слишком довольно времени в промежутках сцен для своих забавных шуток, которые играл с такой поразительной правдой, что приводил публику в неистовый восторг. Вся пьеса оказалась перевернутой вверх дном, и ничтожные, промежуточные сцены сосредоточили на себе главный интерес. Прелестно было, когда старик вперед показывал в каком виде явится директор, причем передразнивал его манеру с таким совершенством, что публика встречала выходы незадачливого актера-директора с неудержимым смехом, а он оставался в полном убеждении, что смех этот относился к нему, к искусству его игры и гримирования. Наконец, однако, директор догадался о проделке старика и, как себе можно представить, готов был броситься на него, как разъяренный кабан, так что старик едва успел спастись от его преследования и, уж конечно, потерял место в труппе навсегда. Но публика горячо вступилась за беднягу, доставившего ей такое удовольствие, и осмеяла директора со всем его театром до такой степени, что он должен был прекратить представления и уехать из города совсем. Многие из уважаемых жителей, во главе которых был хозяин гостиницы, сделали складчину и доставили старику возможность прилично жить, так что он мог совершенно отказаться от сцены и остаться в том гостеприимном месте навсегда. Но посудите, до какой степени странен и чуден нрав артиста! Не прошло и года, как старик внезапно исчез из города неизвестно куда, и только спустя довольно долгое время узнали, что он пристал опять к какой-то самой ничтожной, странствующей труппе, в которой стал опять влачить совершенно прежнее, несчастное существование.