Шарль Бодлер - Мое обнаженное сердце
В поэзии Бризе найдется много подобного, и я не буду удивлен, если дружба с Антони Дешаном и Бризе послужила тому, чтобы склонить Огюста Барбье к этой дантовской ужимке4.
Во всем его творчестве мы найдем одни и те же изъяны и достоинства. Все выглядит неожиданным, непосредственным; мощная струя вроде латинской беспрестанно пробивается сквозь слабости и неуклюжести. Допускаю, что не стоит замечать, что «Кувшин вина», «Эрострат», «Песни гражданские и религиозные» являются произведениями, каждое из которых имеет назидательную цель. Я перескакиваю через томик «Од и коротких од», который всего лишь жалкое усилие достичь античной грации, и перехожу к «Героическим рифмам». Одним словом, здесь проявилась и раскрылась вся глупость века в своей бессознательной наготе. Под предлогом создания сонетов в честь выдающихся людей поэт воспел громоотвод и ткацкий станок. Догадываешься, к какой небывалой нелепости это смешение идей и задач могло бы нас привести. Один из моих друзей работал над анонимной поэмой об изобретении некоего дантиста5; тут тоже стихи могли бы оказаться хорошими, а автор исполнен убедительности. Тем не менее даже в этом случае кто осмелился бы утверждать, что это поэзия? Признаюсь, видя подобное расточительство ритмов и рифм, я испытываю тем большую печаль, чем значительнее поэт, и полагаю, судя по многочисленным симптомам, что сегодня можно было бы, не вызвав ни у кого смеха, утверждать самое чудовищное, самое смехотворное и самое нестерпимое из заблуждений, а именно: будто цель поэзии – распространять свет среди народа и при помощи рифмы и благозвучия с большей легкостью закреплять научные открытия в людской памяти.
Если читатель внимательно следовал за мной, он будет удивлен лишь тем, что я таким образом подвожу итог этой статьи, в которую вложил больше боли, чем насмешки: Огюст Барбье – большой поэт и всегда будет считаться таковым. Но он был большим поэтом вопреки самому себе, если можно так выразиться; он пытался ложным представлением о поэзии испортить свои великолепные поэтические способности. По счастью, эти способности оказались довольно сильными, чтобы устоять даже перед поэтом, который хотел их ослабить.
III. Марселина Деборд-Вальмор
Наверняка кто-нибудь из ваших друзей, когда вы признавались ему в каком-либо из ваших вкусов или пристрастий, не раз говорил вам: «Вот это странно! Ведь это совершенно идет вразрез со всеми прочими вашими пристрастиями и взглядами?» И вы отвечали: «Возможно, но это так. Мне это нравится. Может быть, мне это нравится как раз из-за сильнейшего противоречия, которое тут находит все мое существо».
Таков мой случай относительно г-жи Деборд-Вальмор. Если крика, если естественного вздоха исключительной души, если безнадежных чаяний сердца, нежданных, непроизвольных способностей, всего того, что безвозмездно и исходит от Бога, достаточно, чтобы создать большого поэта, Марселина Вальмор есть и всегда будет большим поэтом. Правда, если вы потратите время, чтобы заметить все, чего ей недостает из достижимого трудом, ее величие окажется до странности уменьшившимся; однако в тот самый миг, когда вы почувствуете себя наиболее раздраженным и глубоко разочарованным из-за небрежности, неровности, непрозрачности, которые вы, человек вдумчивый и всегда ответственный, принимаете за упрямую лень, перед вами вдруг предстает внезапная, неожиданная, несравненная красота, и вот вы уже неудержимо уноситесь в глубины поэтического неба. Никогда ни один поэт не был более естественным; никогда ни один не был менее искусственным. Никто не смог бы подделать такое очарование, потому что оно врожденно и естественно.
Если бы когда-нибудь мужчина пожелал для своей жены или дочери дарований и почестей Музы, он не смог бы пожелать им другой натуры, нежели та, которой наделена г-жа Вальмор. Среди довольно многочисленного количества женщин, которые сегодня ударились в литературный труд, мало таких, чьи произведения не были если не огорчением для их семьи, даже для их любовника (поскольку и наименее стыдливым мужчинам нравится стыдливость у возлюбленного ими предмета), или, по крайней мере, не были бы запятнаны одной из тех мужских нелепостей, которые в женщине принимают уродливые пропорции. Мы знавали среди авторов женщину-филантропа, догматическую жрицу любви, республиканскую поэтессу, поэтессу будущего, фурьеристку или сен-симонистку; и наши глаза, влюбленные в красоту, так и не смогли привыкнуть ко всем этим чопорным уродствам, ко всем этим кощунственным гнусностям (существуют ведь даже поэтессы кощунства), ко всем этим безбожным пародиям на мужской ум.
Г-жа Деборд-Вальмор была женщиной – всегда и не чем иным, кроме как женщиной; но она достигла исключительных высот в поэтическом выражении всей природной женской красоты. Воспевает ли она томление желания в юной деве, скорбь покинутой Ариадны или горячие восторги материнской любви, ее песнь всегда хранит дивную женскую интонацию – ничего показного, никаких искусственных прикрас, ничего, кроме вечной женственности, по выражению немецкого поэта1. Итак, в самой своей искренности обрела г-жа Вальмор награду, то есть славу, которую мы считаем столь же надежной, как и слава совершенных творцов. Этот факел, поднятый на наших глазах, чтобы осветить им мистические рощи чувства или оживить наше самое сокровенное, любовное или сыновнее воспоминание, она зажгла в самых глубинах своего сердца. Виктор Гюго великолепно выразил, как и все, что он выражает, очарование и прелесть семейной жизни; но только в поэзии пылкой Марселины найдете вы ту теплоту материнского гнезда, о которой некоторые из сыновей женщины, менее неблагодарные, чем прочие, сохранили дивное воспоминание. Если бы я не опасался, что чересчур животное сравнение будет принято за неуважение к этой восхитительной женщине, я бы сказал, что нахожу в ней грацию, тревогу, гибкость и ярость самки, кошки или львицы, беззаветно любящей своих детенышей.
Говорят, что г-жа Вальмор, первые стихи которой появились уже довольно давно (в 1818 г.), была в наше время быстро забыта2. Кем забыта, спрошу я вас? Теми, кто, ничего не чувствуя, ничего и не может помнить. Она обладает большими и мощными достоинствами, которые вынуждена признать память, – глубокие пробоины, невзначай проделанные в сердце, магические взрывы страсти. Ни один автор не находит с большей легкостью уникальную формулу чувства; это прекрасное, не сознающее само себя. Каким непреодолимым препятствием становятся простейшие и легчайшие заботы для этого пылкого и бессознательного пера; зато все то, что для любого другого – предмет утомительного поиска, приходит к ней естественно; это беспрерывная находка. Она набрасывает на бумагу чудеса с беспечностью, которая отличает записки, предназначенные для почтового ящика. Сострадательная и страстная душа, как она сама себя определяет, по-прежнему невольно, в этом стихе:
Пока давать способен, ты не можешь умереть!
Слишком чувствительной душе, на которой жизненные невзгоды оставили неизгладимый след, особенно ей, возжаждавшей Леты, было позволено воскликнуть:
Но коль от памяти нельзя нам излечиться,Зачем же, о душа моя, зачем же умирать?
И, конечно же, никто больше нее не имел права написать в начале последнего тома:
В сей книге узницей душа заключена!
В тот миг, когда к г-же Деборд-Вальмор пришла смерть, чтобы избавить ее от мук и вознести на небо к безмятежным, горячо желанным радостям, эта неутомимая, не умевшая молчать жрица Музы, всегда переполненная желавшими излиться восклицаниями и песнями, готовила к печати еще один том – его корректурные листы один за другим устилали ложе страдания, которое она не покидала уже два года. Те, кто благоговейно помогал ей в этой подготовке к прощанию, сказали мне, что мы найдем там все сияние жизненной силы, которая никогда еще так не чувствовалась, как в боли. Увы! Эта книга будет посмертным венком, добавленным ко всем остальным, уже необычайно ярким, которыми должна быть украшена одна из наших самых расцвеченных могил.
Мне всегда нравилось искать во внешней и видимой природе примеры и метафоры, которые послужили бы мне для характеристики наслаждений и впечатлений духовного порядка. Я грежу о том, что меня заставляла испытывать поэзия г-жи
Вальмор, когда я пробегал ее стихи тем отроческим взором, который у людей нервных бывает столь пылок и прозорлив. Эта поэзия видится мне словно садом; но в нем нет ни грандиозной торжественности Версаля, ни пространной, театральной живописности искусной Италии, которая так хорошо владеет искусством возводить сады (oedificat horto) sнет, это даже не Долина флейт или Тенар нашего старины Жан-Поля3. Это простой английский сад, романтический и романический. Массивы цветов здесь олицетворяют собой обильные выражения чувства. Пруды, прозрачные и неподвижные, отражающие все, опираясь своей изнанкой на опрокинутый свод небес, изображают глубокую покорность судьбе, сплошь усеянную воспоминаниями. Всего хватает в этом прелестном саду былых времен – есть тут и несколько готических руин, прячущихся средь сельского пейзажа, и безвестный мавзолей, который на повороте аллеи застает нашу душу врасплох и советует ей поразмыслить о вечности. Извилистые и тенистые аллеи кончаются внезапными горизонтами. Так и мысль поэта, следуя прихотливыми извивами, вдруг вырывается на широкие просторы прошлого или будущего; но эти небеса слишком широки, чтобы быть чистыми, а воздух слишком горяч, чтобы не накапливать грозы. Прогуливающийся, созерцая эти подернутые трауром пространства, чувствует, как к его глазам подкатывают истерические слезы, hysterical tears4. Склоняются побежденные цветы, и птицы поют лишь вполголоса. И вот после вспышки-предвестницы слышится раскат грома: это лирический взрыв, наконец-то неизбежный потоп слез возвращает всему этому – поникшему, истомленному и павшему духом – свежесть и крепость обновленной юности!