Алексей Николаевич Толстой - Восемнадцатый год
Он подмигнул Семену, перескочил через плетень и побежал, пригнувшись, в камыши, где голосисто квакали лягушки.
Слухи об атаманах, о налетах доходили до Владимировки, но не верилось. И вот — появился живой свидетель. Семен в тот же вечер рассказал о нем брату. Алексей выслушал серьезно.
— Атамана-то как звать?
— Щусь, говорят.
— Не слыхал. Про Махно, Нестора Ивановича, бродят слухи, будто бы шайка у него человек в двадцать пять головорезов, — налетают на экономии. А про Щуся не слыхал… Все может быть: теперь мужик на все способен. Что ж — Щусь так Щусь, дело святое… Только вот что, Семен: мужикам ты покуда не говори. Когда нужно будет, скажу сам.
Семен усмехнулся, пожал плечом:
— Ну, ждите, покуда не ощиплют догола.
В тот же вечер Кожин виделся, должно быть, не с одним Семеном. По селу зашептали про обрезы, гранаты, про атаманские отряды. Кое-где по дворам, ночью, — если прислушаться, — начали ширкать напильники. Но пока что все было тихо. Немцы даже навели порядок, издали приказ — с субботы на воскресенье мести улицу. Ничего, — и улицу подмели.
Затем пришла и беда. В ранний час, когда еще не выгоняли поить скотину, по выметенной улице пошли стражники и десятники с бляхами, застучали в окошки:
— Выходи!
Мужики стали выскакивать за ворота босиком, застегиваясь, и тут же получали казенную бумагу: с такого-то двора — столько-то хлеба, шерсти, сала и яиц представить германскому интендантству по такой-то цене в марках. На площади у церкви уже стоял военный обоз. По дворам, у ворот ухмылялись постояльцы-немцы, в шлемах, с винтовками.
Зачесались мужики. Кто божиться стал. Кто шапку кинул об землю:
— Да нет же у нас хлеба, боже ж ты мой! Хоть режь, — нет ничего!..
И тут по улице на дрожках проехал управляющий. Не столько солдат или стражников испугались мужики, сколько его золотых очков, потому что Григорий Карлович все знал, все видел.
Он остановил жеребца. К дрожкам подошел исправник. Поговорили. Исправник гаркнул стражникам, те вошли в первый Двор и сразу под навозом нашли зерно. У Григория Карловича только очки блеснули, когда он услышал, как закричал мужик-хозяин.
В это время Алексей ходил у себя по двору, — до того растерялся, что жалко было смотреть. Матрена, опустив на глаза платок, плакала на крыльце.
— На что мне деньги, марки-то эти, на что? — спрашивал Алексей, поднимал чурку или сломанное колесо, бросал в крапиву к плетню. Увидал петуха, затопал на него: — Сволочь! — Хватался за замок на амбарушке: — Жрать-то мы что будем? Марки эти, что ли? Значит, — по миру хотят нас? Окончательно разорить? Опять в окончательную кабалу?
Семен, сидя около Матрены, сказал:
— Хуже еще будет… Мерина твоего отберут.
— Ну уж нет! Тут я, брат, — топором!
— Поздно спохватился.
— Ой, милые, — провыла Матрена, — да я им горло зубами переем…
В ворота громыхнули прикладом. Вошел жилец, толстый немец, — спокойно, весело, как к себе домой. За ним — шесть стражников и штатский, с гетманской, в виде трезубца, кокардой на чиновничьей фуражке, со шнурованной книгой в руках.
— Тут — много, — сказал ему немец, кивнув на амбарушку, — сал, клеб.
Алексей бешено взглянул на него, отошел, и со всей силы швырнул большой заржавленный ключ под ноги гетманскому чиновнику.
— Но, но, мерзавец! — крикнул тот. — Розог захотел, сукин сын!
Семен локтем откинул Матрену, кинулся с крыльца, но в грудь ему сейчас же уперлось широкое лезвие штыка.
— Хальт! — крикнул немец жестко и повелительно. — Русский, на место!
Весь день грузились военные телеги, и поздней ночью обоз ушел. Село было ограблено начисто. Нигде не зажигали огня, не садились ужинать. По темным хатам выли бабы, зажав в кулаке бумажные марки…
Ну, поедут мужик с бабой в город с этими марками, походят по лавкам, — пусто: ни гвоздика, ни аршина материи, ни куска кожи. Фабрики не работают. Хлеб, сахар, мыло, сырье — поездами уходит в Германию. Не рояль же мужику с бабой, не старинную же голландскую картину, не китайский чайник везти домой. Поглазеют на чубастых, с висячими усами, гайдамаков в синих свитках, в смушковых, с алым верхом, шапках, потолкаются на главной улице среди сизобритых, в котелках, торговцев воздухом и валютой. Вздохнут горько и едут домой ни с чем. А по дороге — верст двадцать отъехали — стоп, загорелись оси на вагонах, — нет смазки, машинного масла: немцы увезли. Песочком засыплют, поедут дальше, и опять горят оси.
От этого всего бабы и выли, зажав в кулаке смятые германские марки, а мужики прятали скотину в лесные овраги, подальше от греха: кто ведь знает, какой назавтра расклеят гетманский универсал!
В селе не зажигали огня, все хаты были темны. Только за рощей, над озером, ярко светились окна княжеского дома. Там управляющий чествовал ужином германских офицеров. Играла военная музыка, — странной жутью неслись звуки немецких вальсов над темным селом. Вот огненным шнуром, черт знает в какую высь, поднялась ракета на потеху немецким солдатам, стоявшим на усадебном дворе, куда выкатили бочонок с пивом. Лопнула. И соломенные крыши, сады, ивы, белая колокольня, плетни озарились медленно падающими звездами. Много невеселых лиц поднялось к этим огням. Свет был так ярок, что каждая угрюмая морщина выступала на лицах. Жаль, что их нельзя было заснять в эту минуту при помощи какого-нибудь невидимого аппарата. Такие снимки дали бы большой материал для размышления германскому главному штабу.
Даже в поле, за версту от села, стало светло, как днем. Несколько человек, пробиравшихся к одинокому стогу, быстро легли на землю. Только один у стога не лег. Задрав голову к падающим с неба огонькам, ухмыльнулся:
— Ишь ты, курицына мать!
Огоньки погасли, не долетев до земли, стало черно. У стога сошлись люди, зазвякало бросаемое на землю оружие.
— Сколько всего?
— Десять обрезов, товарищ Кожин, четыре винтовки.
— Мало…
— Не успели… Завтра ночью еще принесем.
— А патроны где?
— Вот держи, — в карманах… Патронов много.
— Ну, прячь, ребята, под стог… Гранат, гранат, ребята, несите… Обрез — стариковское оружие, — сидеть за кустом в канаве. Выстрелил, в портки навалил, и — все сражение. А молодому бойцу нужна винтовка и — первая вещь — граната. Поняли? Ну, а уж кто может, то — шашка. Она всем оружиям оружие.
— Товарищ Кожин, а нынче ночью бы это устроить.
— Ей-богу, всем селом поднимемся… Такая злоба, — ну, живое отняли… С вилами, с косами, можно сказать, со всем трудовым снарядом пойдем… Да их, сонных, перерезать легче легкого…
— Это кто, ты — командир? — крикнул Кожин рубящим голосом. Помолчал. Заговорил сначала вкрадчиво, потом все повышая. — Кто здесь командир? Антиресно… Али я с дураками говорю? Али я сейчас уйду, пусть вас немцы, гайдамаки бьют и грабят… (Шепотом матерное.) Дисциплины не знаете? Али мало я шашкой голов срубил за это? Когда едешь в отряд — клятву должен дать о полном, беспрекословном повиновении атаману… Иначе — не ходи. У нас — воля, пей, гуляй, а гикнул батько: «На коня!» — и ты уж не свой. Поняли? (Помолчал. Примирительно, но строго.) Ни нынче и ни завтра немцев трогать нельзя. Тут нужна большая сила.
— Товарищ Кожин, нам бы хоть до Григория Карловича добраться, — он нам все равно жить не даст.
— Что касается управляющего, то — можно, не раньше будущей недели, — иначе я с делами не управлюсь. На днях в Осиповке германец изнасиловал бабу. Хорошо. Та ему в вареники иголок подсыпала. Поел он, выскочил из-за стола, — на двор. Брякнулся, и скоро из него — дух вон. Немцы эту бабу тут же прикончили. Мужики — за топоры… Что тут немцы сделали — и вспоминать не хочется… Теперь и места этого, где Осиповка стояла, не найдешь… Вот как самосильно-то, тяп да ляп! Поняли?
Матрена вздыхала, ворочаясь на постели. Начинало светать, пели петухи. Ложилась роса на подоконник открытого окна. Жужжал комарик. На шестке проснулась кошка, мягко спрыгнула и пошла нюхать сор в углу.
Братья вполголоса разговаривали у непокрытого стола: Семен — подперев руками голову, Алексей — все наклоняясь к нему, все заглядывая в лицо:
— Не могу я, Семен, пойми ты, родной. Матрене одной не управиться с хозяйством. Ведь тут годами коплено, — как бросить? Разорят последнее. Вернешься на пустое место.
— Как бросить? — сказал Семен. — Пропадет твое хозяйство — скажи какая важность. Победим — каменный дом построишь. (Он усмехнулся.) Партизанская война нужна, а ты со своим хозяйством.
— Опять говорю, — кто вас кормить будет?
— А ты и так не нас кормишь, — немцев, да гетмана, да всякую сволочь кормишь… Раб…
— Постой. В семнадцатом году я не дрался за революцию? В солдатский комитет меня не выбирали? Имперьялистического фронта я не разлагал? То-то… Погоди меня срамить, Семен… И сейчас, — ну, подойди Красная Армия, я первый схвачу винтовку. А куда я пойду в лес, к каким атаманам?