Фредерик Стендаль - Рим, Неаполь и Флоренция
Сопрано — вообще люди довольно легкомысленные и потому переходят от увлечения к увлечению, как дети. Г-н Локателли прекрасно уловил эту черту их характера. Он является автором этой маленькой комедии, которая достойна была бы Потье и Жимназ, если бы наша театральная публика имела представление о глупости сопрано и prepotenza[157] итальянского губернатора при старом режиме.
Для смеющегося зрителя-итальянца смех никогда не становится способом внушить самому себе и доказать соседям, что ему-де хорошо знакомы повадки высшего общества. Сегодня вечером за пьесой следили с исключительным вниманием. Здесь необходимо, чтобы в завязке пьесы все было ясно. Добрая половина прелестных сценических набросков Скриба оказалась бы непонятна здешнему зрителю из-за недостаточной разработанности экспозиции. Но зато, если завязка хорошо понята, верные подробности в дальнейшем действии никогда не утомят итальянскую публику. Смех возникает здесь, лишь когда зрители видят, что человек, стремящийся к желанному счастью, вступает не на тот путь.
Я был свидетелем того, как любовники из общества принимали нелепейшие предосторожности в отношении обуви и плащей. Их приготовления к выходу из дома приятельницы продолжались не менее четверти часа, но в глазах любовницы, смотревшей на них в это время, они вовсе не были смешны.
Здесь не разыгрывают молодость, еще менее — легкомыслие: молодые люди серьезны, молчаливы, но отнюдь не печальны. Легкомыслие здесь существует лишь насчет мнения света, и носит оно название disinvoltura.
На мой взгляд, итальянец страшится не столько грядущих бедствий и злоключений самих по себе, сколько страшного их образа, который рисует в своем воображении. Оказавшись al tu per tu (перед лицом факта), он обнаруживает величайшую находчивость, как то показал русский поход (капитан почетной гвардии Видеман в Москве). Осторожность эта в стране, где небо так благосклонно к человеку, — вещь весьма удивительная! В течение шести месяцев в Польше такая погода, что если тамошний житель останется хоть на одну ночь без крова, ему грозит смерть. Бьюсь об заклад, что здесь, в Ломбардии, не наберется за год и пятнадцати ночей, равных по суровости польским ночам между 1 октября и 1 мая. В Тремеццине на озере Комо, по соседству с прелестным домом г-на Саммаривы, есть, говорят, апельсиновое дерево, которое вот уже шестнадцать лет растет под открытым небом. Неужели бедствий, приносимых тиранией, оказалось достаточно, чтобы заменить суровость природных условий[158]? Нагляднее всего предстают перед вами характеры желчные и меланхолические, если вы наблюдаете марширующий полк, где множество людей производит сильное впечатление. Но так как все итальянские по составу полки сейчас на чужбине, в Венгрии, я, стоя у дверей модной в данный момент церкви (Сан-Джованни алле Казе Ротте или Серви), делаю наблюдения над толпой, выходящей после обедни. Бесхитростная веселость сангвиника или любого жителя Южной Франции почти совершенно отсутствует в Италии. Может быть, я вновь встречу ее в Венеции. Здесь даже воспитанницы танцевального училища, девушки от двенадцати до шестнадцати лет, поражают своей серьезностью. Я иногда вижу их, более тридцати душ зараз, на сцене во время репетиции какого-нибудь балета Виганó, куда меня допускает этот великий человек[159]. Итальянец становится разговорчивым и общительным только к тридцати годам. Однако возвращаюсь к Патриотическому театру.
Пока шла первая пьеса («Два бумажника» Коцебу), я наблюдал за публикой в ложах. Прежде всего здесь можно видеть множество женщин, которые не бывают в Скáла.
Многие молодые женщины после первой несчастной привязанности, длившейся до двадцати шести — двадцати восьми лет, остальную часть своей жизни проводят в одиночестве. Миланское общество не проявляет уважения к постоянству в подобных решениях; оно забывает. Дело в том, что здесь не встретишь женщин, старающихся прикрыть мелкие прегрешения своей молодости показным благочестием. Одиночество этих молодых женщин, несчастных в любви, глубоко возмущает тех, которые появились в свете до 1796 года. Невероятнее всего то, что они называют безнравственным поведение этих бедных молодых женщин, проводящих свою жизнь то за пианино, то за чтением лорда Байрона.
Мнение женской части общества, определяющее ту степень уважения, которой пользуется женщина, создается большинством, а большинство всегда подвластно моде. Видеть, как обвиняют в безнравственности молодую женщину единственно потому, что она не завела себе другого любовника после того, как ее бросил первый, весьма поучительно для начинающего философа.
Сегодня вечером я мог в этом убедиться. Упрек в безнравственности исходил из уст женщин, широко пользовавшихся и даже злоупотреблявших привилегией, освященной нравами, господствовавшими до 1796 года[160]. В то время любовник не всегда царил даже от одного карнавала до другого. Теперь связи большей частью длятся семь-восемь лет. Я знаю даже такие, которые относятся ко времени возвращения патриотов после Маренго[161] — шестнадцатилетней давности. У одной маркизы, дамы очень высокородной, закадычная подруга — простая учительница рисования. Для дружбы общественное положение совершенно несущественно. Здесь тщеславие — всего-навсего одна из страстей, далеко не преобладающая, и его часто наблюдаешь в случаях, когда, казалось бы, меньше всего можно этого ожидать: у трехлетней девочки или у восьмидесятилетнего старика. Теперь я понимаю Иоганна Мюллера[162], который говорил нам в Касселе, что французы — наименее драматичный из всех народов мира: они способны понимать одну только страсть — ту, которая владеет ими; кроме того, они так пронизывают этой своей страстью все неизбежные явления в жизни животного, именуемого человеком, — смерть, взаимную склонность полов и т. п., — что когда им показывают те же неизбежные явления у других народов, они не в состоянии распознать, что же это такое. Иоганн Мюллер делал из этого тот вывод, что Вольтер, наверно, величайший французский трагик, ибо в глазах иностранцев он самый смешной. В течение восьми лет я считал эту мысль парадоксом и забыл бы о ней, если бы автор ее не пользовался такой высокой репутацией. Немец вместо того, чтобы сводить все к себе, целиком переносит себя во все. Изучая историю Ассирии, он становится ассирийцем; читая о приключениях Кортеса, — он испанец или мексиканец. Когда он начинает размышлять, на его взгляд, все оказываются правы. Потому-то он и мечтает двадцать лет подряд, часто так и не придя ни к какому заключению. Француз более скор на решения, он в одну минуту выносит суждение о целом народе во всей совокупности его физических и моральных навыков. Согласно это с общепринятым? Нет; значит, это отвратительно. И он переходит к чему-нибудь другому[163].
Итальянец долго изучает и отлично понимает необычные повадки чужого народа и привычки, усвоенные им в погоне за счастьем. Существо, которое стремится к счастью любого рода, может казаться ему смешным, но не из-за странности своей цели, а лишь в том случае, если оно идет по неверному пути. Вот что может объяснить «Мандрагору» Макьявелли, комедию «Воспитатель в затруднительном положении» и все настоящие итальянские комедии (я называю настоящими те, которые не являются подражанием французским). Много дал бы я, чтобы заглянуть в отчеты венецианских послов и папских нунциев, посланных к чужеземным дворам. Меня поразили даже рассказы простых купцов. Рассказы г-на Торти о героической честности турок и об их обычаях, о турецких женщинах в Константинополе, которые показывают иностранцам талию, стягивая платье, сшитое, как маскарадное домино, напуская на себя томный вид знатной щеголихи и небрежно роняя с ног свои бабуши.
В общем же, тщеславны здесь по преимуществу натуры флегматические. Быть может, ни один хвастливый гасконец не покажется в этом смысле более забавным, чем некий аббат, с которым я познакомился в одной гостиной, куда попал, выйдя из Патриотического театра. Один недавно скончавшийся маркиз завещал ему большую пожизненную пенсию. Величайшей страстью маркиза д'Адда был страх перед дьяволом. Преданный верованиям, с которыми папизм расстался лишь недавно, он особенно боялся, чтобы дьявол не вселился в его тело через какое-нибудь отверстие. Поэтому аббат не покидал его: по утрам он благословлял рот маркиза до того, как тот его откроет... Но по-французски я досказать этой истории не могу, хотя на миланском наречии она звучит вполне пристойно. Над аббатом подшучивают, беспрестанно напоминая ему среди его нынешнего изобилия и несмотря на его лиловые чулки, о некоторых обязанностях, которые он выполнял при маркизе д'Адда. Г-н Гуаско, бывший в тот вечер палачом аббата, сыграл эту деликатную роль со всей возможной тонкостью и хладнокровием. Выйдя из этого дома, мы остановились в подворотне, чтобы дать волю душившему нас смеху[164].