Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая
– Это – как монастырь, – лгал он, а Климу хотелось крикнуть Лидии:
«Твои письма в кармане у него».
Но Клим видел, что Лида, слушая рассказы отца поджав губы, не верит им. Она треплет платок или конец своего гимназического передника, смотрит в пол или в сторону, как бы стыдясь взглянуть в широкое, туго налитое кровью бородатое лицо. Клим все-таки сказал;
– Ты знаешь, что они тебя обманывают?
– Молчи! – крикнула Лидия, топнув ногою. – Это не твое дело, не тебя обманывают. И папа не обманывает, а потому что боится...
Покраснев, сердитая, она убежала.
В гимназии она считалась одной из первых озорниц, а училась небрежно. Как брат ее, она вносила в игры много оживления и, как это знал Клим по жалобам на нее, много чего-то капризного, испытующего и даже злого. Стала еще более богомольна, усердно посещала церковные службы, а в минуты задумчивости ее черные глаза смотрели на все таким пронзающим взглядом, что Клим робел пред нею.
К нему она относилась почти так же пренебрежительно и насмешливо, как ко всем другим мальчикам, и уже не она Климу, а он ей предлагал:
– Хочешь – пойдем, поговорим?
Она редко и не очень охотно соглашалась на это и уже не рассказывала Климу о боге, кошках, о подругах, а задумчиво слушала его рассказы о гимназии, суждения об учителях и мальчиках, о прочитанных им книгах. Когда Клим объявил ей новость, что он не верит в бога, она сказала небрежно:
– Это – глупость. У нас в классе тоже есть девочка, которая говорит, что не верит, но это потому, что она горбатая.
За три года Игорь Туробоев ни разу не приезжал на каникулы. Лидия молчала о нем. А когда Клим попробовал заговорить с нею о неверном возлюбленном, она холодно заметила:
– О любви можно говорить только с одним человеком...
К пятнадцати годам Лидия вытянулась, оставаясь все такой же тоненькой и легкой, пружинно подскакивающей на ходу. Она стала угловатой, на плечах и бедрах ее высунулись кости, и хотя уже резко обозначились груди, но они были острые, как локти, и неприятно кололи глаза Клима; заострился нос, потемнели густые и строгие брови, а вспухшие губы стали волнующе яркими. Лицо ее было хорошо знакомо Климу, тем более тревожно удивлялся он, когда видел, что сквозь заученные им черты этого лица таинственно проступает другое, чужое ему. Порою оно было так ясно видимо, что Клим готов был спросить девушку:
«Это вы?»
Иногда он спрашивал:
– Что с тобою?
– Ничего, – отвечала она с легким удивлением. – А что?
– У вас изменилось лицо.
– Да? Как же?
На этот вопрос он не умел ответить. Иногда он говорил ей вы, не замечая этого, она тоже не замечала.
Его особенно смущал взгляд глаз ее скрытого лица, именно он превращал ее в чужую. Взгляд этот, острый и зоркий, чего-то ожидал, искал, даже требовал и вдруг, становясь пренебрежительным, холодно отталкивал. Было странно, что она разогнала всех своих кошек и что вообще в ее отношении к животным явилась какая-то болезненная брезгливость. Слыша ржанье лошади, она вздрагивала и морщилась, туго кутая грудь шалью; собаки вызывали у нее отвращение; даже петухи, голуби были явно неприятны ей.
И мысли у нее стали так же резко очерчены, угловаты, как ее тело.
– Учиться – скучно, – говорила она. – И зачем значь то, чего я сама не могу сделать или чего никогда не увижу?
Однажды она сказала Климу:
– Ты много знаешь. Должно быть, это очень неудобно.
Таня Куликова, домоправительница Варавки, благожелательно и покорно улыбаясь всему на свете, говорила о Лидии, как мать Клима о своих пышных волосах:
– Мучение мое.
Но говорила без досады, а ласково и любовно. На висках у нее появились седые волосы, на измятом лице – улыбка человека, который понимает, что он родился неудачно, не вовремя, никому не интересен и очень виноват во всем этом.
Во флигеле поселился веселый писатель Нестор Николаевич Катин с женою, сестрой и лопоухой собакой, которую он назвал Мечта. Настоящая фамилия писателя была Пимов, но он избрал псевдоним, шутливо объясняя это так:
– Ведь у нас не произносят: Нестор, а – Нестер, и мне пришлось бы подписывать рассказы Нестерпимов. Убийственно. К тому же теперь в моде производить псевдонимы по именам жен: Верин, Валин, Сашин, Машин...
Был он мохнатенький, носил курчавую бородку, шея его была расшита колечками темных волос, и даже на кистях рук, на сгибах пальцев росли кустики темной шерсти. Живой, очень подвижной, даже несколько суетливый человек и неустанный говорун, он напоминал Климу отца. На его волосатом лице маленькие глазки блестели оживленно, а Клим все-таки почему-то подозревал, что человек этот хочет казаться веселее, чем он есть. Говоря, он склонял голову свою к левому плечу, как бы прислушиваясь к словам своим, и раковина уха его тихонько вздрагивала.
Он употреблял церковнославянские слова: аще, ибо, паче, дондеже, поелику, паки и паки; этим он явно, но не очень успешно старался рассмешить людей. Он восторженно рассказывал о красоте лесов и полей, о патриархальности деревенской жизни, о выносливости баб и уме мужиков, о душе народа, простой и мудрой, и о том, как эту душу отравляет город. Ему часто приходилось объяснять слушателям незнакомые им слова: паморха, мурцовка, мороки, сугрев, и он не без гордости заявлял:
– Я народную речь знаю лучше Глеба Успенского, он путает деревенское с мещанским, а меня на этом не поймаешь, нет!
Нестор Катин носил косоворотку, подпоясанную узеньким ремнем, брюки заправлял за сапоги, волосы стриг в кружок «a la мужик»; он был похож на мастерового, который хорошо зарабатывает и любит жить весело. Почти каждый вечер к нему приходили серьезные, задумчивые люди. Климу казалось, что все они очень горды и чем-то обижены. Пили чай, водку, закусывая огурцами, колбасой и маринованными грибами, писатель как-то странно скручивался, развертывался, бегал по комнате и говорил:
– Да, да, Степа, литература откололась от жизни, изменяет народу; теперь пишут красивенькие пустячки для забавы сытых; чутье на правду потеряно...
Степа, человек широкоплечий, серобородый, голубоглазый, всегда сидел в стороне от людей, меланхолически размешивал ложкой чай в стакане и, согласно помавая головой, молчал час, два. А затем вдруг, размеренно, тусклым голосом он говорил о запросах народной души, обязанностях интеллигенции и особенно много об измене детей священным заветам отцов. Клим заметил, что знаток обязанностей интеллигенции никогда не ест хлебного мякиша, а только корки, не любит табачного дыма, а водку пьет, не скрывая отвращения к ней и как бы только по обязанности.
– Ты прав, Нестор, забывают, что народ есть субстанция, то есть первопричина, а теперь выдвигают учение о классах, немецкое учение, гм...
Макаров находил, что в этом человеке есть что-то напоминающее кормилицу, он так часто говорил это, что и Климу стало казаться – да, Степа, несмотря на его бороду, имеет какое-то сходство с грудастой бабой, обязанной молоком своим кормить чужих детей.
По воскресеньям у Катина собиралась молодежь, и тогда серьезные разговоры о народе заменялись пением, танцами. Рябой семинарист Сабуров, медленно разводя руками в прокуренном воздухе, как будто стоя плыл и приятным баритоном убедительно советовал:
– «Выдь на Во-о-лгу...»
– «Чей стон», – не очень стройно подхватывал хор. Взрослые пели торжественно, покаянно, резкий тенорок писателя звучал едко, в медленной песне было нечто церковное, панихидное. Почти всегда после пения шумно танцевали кадриль, и больше всех шумел писатель, одновременно изображая и оркестр и дирижера. Притопывая коротенькими, толстыми ногами, он искусно играл на небольшой, дешевой гармонии и ухарски командовал:
– Кавалеры наскрозь дам. Бросай свою, хватай чужую!
Это всех смешило, а писатель, распаляясь еще более, пел под гармонику и в ритм кадрили:
Прибежали в избу дети,Второпях зовут отца:«Тятя, тятя, наши сетиПритащили мертвеца!»
Варавка сердито назвал это веселье:
– Рыбьи пляски.
Климу казалось, что писатель веселится с великим напряжением и даже отчаянно; он подпрыгивал, содрогался и потел. Изображая удалого человека, выкрикивая не свои слова, он честно старался рассмешить танцующих и, когда достигал этого, облегченно ухал:
– Ух!
Затем снова начинал смешить нелепыми словами, комическими прыжками и подмигивал жене своей, которая самозабвенно, с полусонной улыбкой на кукольном лице, выполняла фигуры кадрили.
– Эх ты, мягкая! – кричал ей муж.
Жена, кругленькая, розовая и беременная, была неистощимо ласкова со всеми. Маленьким, но милым голосом она, вместе с сестрой своей, пела украинские песни. Сестра, молчаливая, с длинным носом, жила прикрыв глаза, как будто боясь увидеть нечто пугающее, она молча, аккуратно разливала чай, угощала закусками, и лишь изредка Клим слышал густой голос ее: