Бенжамен Констан - Адольф
Постоянная стесненность в общении с отцом сильно влияла на мой характер. Столь же застенчивый, как отец, но по молодости лет более беспокойный, я приучился таить в себе все свои чувства, в одиночестве строить свои планы на будущее, рассчитывать для их осуществления только на самого себя и смотреть на советы, участие, помощь и даже присутствие других людей как на обузу и помеху. Я усвоил привычку никогда не говорить о том, что меня подлинно занимало, и, принимая светский разговор как докучную необходимость, оживлял его постоянными шутками, которые делали его не столь утомительным для меня и помогали мне скрывать свои подлинные мысли. Отсюда — нелюбовь к душевным излияниям, которую мои друзья и ныне ставят мне в упрек, и тягостное затруднение, испытываемое мною, когда приходится вести серьезный разговор. Следствием сего было также пылкое стремление к независимости, нетерпеливое желание освободиться от стеснявших меня уз и неодолимый страх перед возможным возникновением новых. Хорошо мне было только в одиночестве; эта склонность и посейчас еще так сильна во мне, что даже самых маловажных обстоятельствах, когда мне нужно выбирать между двумя решениями, присутствие другого человека смущает меня и первое мое побуждение — бежать от него, дабы спокойно поразмыслить. Однако же но мне не было того закоренелого себялюбия, которое обычно свойственно людям такого склада. Занимаясь только самим собой, я все же собой занимался довольно мало. В глубине моего сердца жила потребность в искреннем чувстве; я не отдавал себе отчета в ней, но, оставаясь неудовлетворенной, потребность эта постепенно отдаляла меня от всех тех предметов, которые, один за другим, привлекали мое любопытство. Мое безразличие ко всему еще усугублялось мыслью о смерти, мыслью, которая поразила меня в самой ранней молодости, и я никогда не мог понять, как это люди с такой легкостью заглушают ее в себе. Мне было семнадцать лет, когда на моих глазах умерла пожилая женщина, чей замечательный, странный ум значительно содействовал в отрочестве моему духовному развитию. Как многие другие, эта женщина в начале своего жизненного пути, чувствуя в себе огромную душевную силу и способности подлинно выдающиеся, ринулась в большой свет, которого не знала. И, так же как для многих других, нежелание покориться светским условностям, лицемерным, но необходимым, привело к тому, что ее надежды рухнули, молодость протекла безрадостно и наконец старость настигла ее, но не смирила. Она жила в своем замке, по соседству с одним из наших поместий, недовольная и одинокая, прибегая, чтобы коротать время, лишь к своему разуму, исследуя им все без изъятья. В течение почти года мы в наших неисчерпаемых беседах рассматривали жизнь во всех ее видах — и всегда завершением всего нам представала смерть; и вот, после того как я столько раз беседовал с ней о смерти, мне суждено было воочию увидеть, как смерть сразила ее.
Этот удар породил во мне недоверие к судьбе и смутную мечтательность, уже не оставлявшую меня. У йогов я по преимуществу читал все то, что напоминало о быстротечности жизни человеческой. Мне казалось, что нет такой цели, которая была бы достойна малейшего усилия. Довольно странно, что сознание это ослабевало по мере того, как бремя лет становилось тяжелее. Не потому ли это происходит, что к надежде почти всегда примешивается сомнение и что, когда она покидает человека посреди его жизненного пути, этот путь становится болеё суровым, но и более верным? Не потому ли, что жизнь представляется нам тем реальнее, чем больше у нас исчезает иллюзий, так же как горные вершины явственнее обрисовываются на небосклоне тогда, когда рассеиваются облака?
Оставив Геттинген, я отправился в городок Д., резиденцию владетельного князя, который, подобно большинству немецких князей, кротко управлял своей необширною страной, покровительствовал просвещенным людям, в ней обосновавшимся, предоставлял всем полнейшую свободу мнений — но сам, властью стародавнего обычая принуждаемый довольствоваться обществом своих придворных, был по этой причине окружен людьми большею частью ничтожными или посредственными. При его дворе меня встретили с тем любопытством, которое неизбежно вызывает всякий приезжий, вторгающийся в замкнутый круг, где царят однообразие и этикет. В течение нескольких месяцев мне не попадалось ничего, что могло бы овладеть моим вниманием. Я был признателен за любезность, которую мне выказывали, но пользоваться ею мне мешала порою моя застенчивость, временами же утомительность бесцельной суеты побуждала меня предпочесть одиночество тем пустым развлечениям, участвовать в которых меня приглашали. Я ни к кому не испытывал ненависти, но лишь немногие были для меня привлекательны; но ведь люди оскорбляются равнодушием; они приписывают его недоброжелательству или кичливости и отказываются верить, что с ними просто-напросто скучаешь. Иногда я пытался совладать с этой скукой; я искал прибежища в упорном молчании — его принимали за презрение. Иной раз, устав от собственного безмолвия, я ударялся в шутливость, и мое остроумие, однажды пробудившись, увлекло меня далеко за пределы дозволенного. Тогда я в один день выставлял напоказ все смешное, что обнаружил за целый месяц. Поверенные моих внезапных невольных излияний нимало не были признательны мне — и справедливо, ибо меня подстрекало никак не доверие к ним, а потребность говорить. Из бесед с женщиной, которая научила меня мыслить, я вынес неодолимое отвращение ко всем ходячим истинам, ко всем застывшим формулам. Поэтому, когда я слышал, как самодовольная посредственность рассуждает о незыблемых, непреложных правилах морали, приличий и религии — предметах, которые охотно ставятся ею на одну доску, — мне очень хотелось прекословить ей, не потому чтобы я держался противоположных взглядов, а по той причине, что столь твердые, тяжеловесные убеждения меня раздражали. Впрочем, и некий инстинкт подсказывал мне недоверие ко всем этим общим положениям, не допускающим никаких изъятий, лишенным всяких оттенков. Глупцы делают из своей морали нечто целостное, нераздельное, дабы она как можно меньше соприкасалась с их поступками и предоставляла им свободу во всех частностях.
Вскоре я таким поведением стяжал себе славу человека легкомысленного, насмешливого и злобного. Мои язвительные замечания истолковывались как доказательства душевной ожесточенности, мои остроты — как посягательства на все то, что достойно наивысшего уважения. Те, кого я имел неосторожность высмеивать, не нашли ничего лучшего, как объявить себя защитником принципов, которые я, по их словам, подвергал сомнению; из-за того, что я невольно заставил их потешаться друг над другом, все они ополчились на меня. Как будто, обличив их смешные черты, я выдал некую тайну, которою они со мной поделились; как будто, показывая себя мне такими, какими они были на самом деле, они клятвенно обязали меня молчать, — я отнюдь не склонен был думать, что согласился взять на себя такое тягостное обязательство. Им было приятно давать себе полную волю, мне — наблюдать и изображать их; и то, что они называли вероломством, представлялось мне вполне невинным и весьма законным возмещением за испытанную мною в их обществе скуку.
Я не хочу оправдываться здесь: я давно отказался от этого суетного обыкновения, легко доступного уму неискушенному. Я хочу только сказать, на пользу другим, а не себе — ведь я уже в безопасности от света, — что требуется некоторое время для того, чтобы привыкнуть к роду человеческому, каким его сделали своекорыстие, жеманство, тщеславие, страх. Изумление ранней молодости при виде общества столь лицемерного и столь утонченного скорее говорит о простоте сердца, нежели о злобности ума. Впрочем, этому обществу нечего опасаться; оно так подавляет нас, его скрытое влияние настолько могущественно, что оно незамедлительно переделывает нас по единому образцу. Тогда мы уже только дивимся своему былому удивлению и превосходно чувствуем себя в нашей новой личине, так же как в переполненном зрительном зале к концу спектакля свободно дышишь тем воздухом, от которого вначале спирало дыхание.
Те немногие, которым удается избегнуть общей участи, замыкают в себе свое тайное порицание: в большинстве смешных черт они усматривают зачатки пороков и уже не потешаются над ними, потому что насмешка сменилась презрением, а презрение молчаливо.
Итак, в небольшом обществе, меня окружавшем, мой характер стал вызывать смутное беспокойство. Мне не могли приписать никаких предосудительных действий, не могли даже отрицать, что в некоторых моих поступках проявлялись великодушие и самоотвержение, но говорили, что я человек безнравственный, человек ненадежный, — два эпитета, весьма удачно придуманные, чтобы намекать на то, чего никто не знает, и предоставлять угадывать то, что никому не известно.