Казимеж Тетмайер - Панна Мэри
Но она так прелестно краснеет и улыбается и так красноречиво пожимает руку! И не странно, что ее называют «чудным бэбэ».
Но всего этого довольно. Кокетство, высший свет, все это может заполнить жизнь какой-нибудь Юле или Досе Блаудах, но не ей, Мэри Гнезненской, которая во времена Людовика XIV потрясала бы Францией, а во времена Клеопатры и Аспазии соперничала бы даже с ними. Не ей, Мэри Гнезненской, которая чувствовала в себе кровь Саломеи и Юдифи.
Она опьянялась, но опьянялся только ее мозг: сердце оставалось холодным.
Те господа, которые добивались ее благосклонности, не умели даже занять ее собою. Никто из них не носил более блестящего имени, никто не был красивее, стройнее, умнее и изящнее ее мужа.
Граф Чорштынский, должно быть, чувствовал это, и потому предоставил ей полную свободу. Он бы, наверное, очень удивился, если бы она ему изменила. Он бы имел полное право спросить, отчего она это сделала?
Измена мужу в голове Мэри не связывалась ни с какой этикой. Да вообще всякие принципы и убеждения, всякая этика были чужды ей. Точно так, как муж ее понимал поэзию, но не чувствовал ее, так и она понимала, что такое нравственность, но этой нравственности не было у нее в крови. Она попросту никогда и не приходила ей в голову. Этика не была одной из потребностей ее рефлексии. Она не думала о ней, потому что не помнила даже о ее существовании. Ее врожденной этикой было одно: избегай того, что может тебе повредить. Но «люби ближнего, как самого себя» — это было ей совсем чуждо. И это не было даже ее недостатком; скорее — недостатком характера.
Когда она думала о себе, она приходила к убеждению, что главный, основной фон ее души — нигилизм, и что ей это удобно.
Она любила музыку с энтузиазмом, но не уважала искусства; делала добро без сострадания; героизм, самопожертвование интересовали ее как христианские иконы образованного японца, но не как верующего. В глубине души, по настоящему она не уважала ничего. В ней не было ничего святого. Инстинкты, желания, склонности, страсти наполняли ее всю; она не чувствовала ни недостатка, ни нужды в какой-нибудь жизненной идее. Но за то ей хотелось впечатлений, и она поддавалась им с какой-то первобытною, стихийною силою.
И теперь, когда в Варшаву должен был приехать Стжижецкий (что Сарони — его псевдоним, она не сомневалась), ее воображение, то воображение, которое иногда приводило ее в состояние какого-то сомнамбулизма, до галлюцинаций и видений наяву, стало работать.
Мэри стала прясть пряжу мечтаний. Сначала она вспомнила всю историю их знакомства с первой минуты, потом все, что произошло от этого знакомства… И в то же время думала о своей теперешней жизни и о том, как она могла бы жить. И по мере того, как она вспоминала причины своей неудовлетворенности, тоска об иной жизни, жажда новых впечатлений стала охватывать ее душу. И ею овладевало беспокойство.
Она знала, что не надо вредить самой себе, и чувствовала, что вредит себе хотя бы тем, что думает о своей жизни, хотя бы даже мыслями о ней. И ей становилось страшно.
Она боялась. Боялась мужа. Этот человек со стальными мускулами, развитыми верховой ездой и фехтованием, которому не нужно возвышать голоса для того, чтобы приказание его моментально исполнялось самыми дерзкими из слуг, который одним взглядом заставлял людей молчать, — пугал ее.
До сих пор их отношения покоились на взаимном соглашении. Чорштынский взял деньги и никогда не дал почувствовать Мэри, что она глава дома; она приняла его титул и никогда не давала ему почувствовать, что поставила его на ноги в материальном смысле. Как бы то ни было — брак Чорштынского был «mesaliance» — он снизошел до нее, а она до него поднялась. Она, во всяком случае, не имела причины не выйти за него замуж, даже если бы родилась Чорштынской, как он; но он и не смотрел бы на нее иначе, как через монокль, если бы ему не нужно было приданое. Оба это прекрасно знали. Если бы у них дошло до ссоры, она могла упрекать его в том, что заплатила его долги и создала для него великосветский дом; ему достаточно было смерить ее глазами. Одна мысль о таком взгляде жгла ее и бросала кровь к голове. Он, потомок тридцати сенаторов, с гербом Казимира Великого, а она внучка Габриэля Гнезновера.
Она закусила губы, и какое-то чувство не недоброжелательства, а почти ненависти просыпалось у нее к мужу.
До сих пор она не думала об этом, это не приходило ей в голову, — не было причин для таких мыслей. Она слишком многое приобрела своим замужеством, что бы могли явиться такие причины. Зачем попусту расстраиваться?
Но теперь…
В ней начинался какой-то внутренний взрыв. Ей казалось, что есть уже повод к ссоре между ними, что минута борьбы и ее несомненного поражения пришла. Что она ему скажет?! «Ты взял деньги моего отца…» А он ей скажет: «Твой отец поцеловал меня в подошву, только бы я женился на тебе», — и это будет правда. Отец не мог скрыть своего счастья; он попросту расплывался. Потом муж положит руку на голову своей борзой, потомка шотландских королевских борзых, или пойдет к своему Фарису, в мешочке которого у шеи зашита его родословная; и будет чувствовать себя ближе с ними, с этими породистыми животными, чем с ней, внучкой Габриэля Гнезновера, — несмотря на всю ее красоту, несмотря на то, что она, может быть, потомок тех княжеских родов, когда о воеводе XIII века Чорштынском, о Шотландии и конской родословной никому и не снилось.
И ее охватывало возмущение и гнев.
Тогда она брала свой длинный испанский кинжал и бегала по комнате, ударяя им по платью, или останавливалась перед зеркалом со сверкающими глазами, с раздутыми ноздрями, с блестящими, как у пантеры, зубами.
Ее разжигал, распалял ее собственный вид.
Ей хотелось в такие минуты убить кого-нибудь или заласкать нечеловеческими ласками.
Или вдруг она садилась к роялю и играла что-то дикое.
— Что ты играешь? — спрашивал муж, слыша эту музыку.
— Марш «В ханаанскую землю».
Едва заметная тень недовольства скользила по английскому лицу Чорштынского. Он придерживался безмолвно-принятых пунктов взаимного договора.
Настал день первого представления, вместе с тем стало расти и беспокойство Мэри.
Ее уже стали тревожить беспокойные сны, и приходили какие-то мысли, странные и больные. Муж, ребенок, дом — все становилось для нее несносным. «Он не должен быть твоим мужем, этот дом не должен быть твоим домом!» — кричало что-то в ее душе. Она чувствовала себя здесь чужой, всему чужой. Этот ребенок, ребенок, который родился у нее от Чорштынскаго, — это не ребенок от любимого человека… Он рожден страстью, тем, что она отдалась ради тщеславия, а не любви. Этот дом устроен на ее деньги не для любимого человека. Тут нет ни одной вещи, поставленной с мыслью «о нем», — все здесь расставили обойщики, декораторы, лакеи. Нет! Нет! Тут, в этом доме, с этим человеком, нет ее души. Тут графы Чорштынские, Виктор и Витольд, устроили за ее деньги свою квартиру. Захватили ее, Мэри, подчинили, покорили себе. Как Исав за миску чечевичной похлебки продал свое первородство, так Мэри продала свою жизнь за графскую корону. И что у нее? Она графиня, не будучи графиней! Все в глаза кланяются ей, а за глаза говорят: «эта жидовка!» Она знает, что, несмотря на всю ее красоту и привлекательность, она должна возбуждать в свете чувство недоброжелательства и чуть не отвращения. За деньги, за деньги, все за деньги!.. Она купила их всех, теток-княгинь и дядей-князей, но не может купить их крови.
— Наша чудная Мэри! — а за глаза: «Жидовка»… Брр…
Но, но…
И инстинкт шептал ей: не ходи в театр, не встречайся со Стжижецким, избегай его. Да, правда — то, что есть, — плохо, но подумай, сколько ты приобрела за это! Ведь ты знала, что, выходя за Чорштынского, ты не переделаешь своего происхождения, не сравняешься с ним. Учти прибыль и учти потери. Во всяком случае, прибыль гораздо больше. Ты сделала такое же дело, как дядя Гаммершляг на сахаре и на лесе; на сахаре он потерял 200 тысяч, а на лесе заработал 600! Плыви, лавируй и жди! Может быть, случится что-нибудь, что внесет разнообразие в твою жизнь, но не или сама навстречу этому. Ты знаешь, ты чувствуешь, что здесь тебя ждет что-то плохое. Ты можешь овдоветь, можешь полюбить когда-нибудь и даже скоро… Бог знает, что может быть еще, — но пусть оно приходит само, не или только навстречу…
* * *Графиня Мэри, вернувшись домой из оперы, наскоро простилась с мужем, давши ему понять, что у нее болит голова после театра и что она предпочитает, чтобы он спал в своем кабинете.
Граф Чорштынский, как всегда в таких случаях, поцеловал жену в лоб и в губы, поднес ее руку к губам и вышел из комнаты.
Сарони-Стжижецкий, несмотря на целую бурю аплодисментов, не появился на сцене. Должен был выйти режиссер и извиниться, заявив, что автора нет в театре. Но он был там. Была одна ложа, где в глубине, в тени, сидел молодой мужчина с длинной бородой, в очках, с волосами, низко спадавшими на лоб. Мэри видела его и узнала. Никто не знал его в театре. Муж вернулся из фойе с известием, что, насколько здесь знают, Сарони не приехал, так как в театре знают только его импрессарио, который не хочет или не может сказать, где автор.