Мигель Астуриас - Зеленый папа
VI
Горели их ноги, темные, как земля. Комья бредущей земли. Голые ноги. Нескончаемые ряды. Ноги крестьян, вырванных из своих полей. Образ земли, которая движется, вечно кочует, дает отрываться комьям от себя, от доброй глыбы, упавшей со звезд, чтобы не остаться там, где ее лишили корней. У них не было лиц. Не было рук. Не было тел. Только ноги, ноги, ноги, ноги, ищущие тропу, откос, поляну, куда бы уйти. Те же самые лица, те же самые руки, те же ноги, идущие, чтобы уйти. Ноги, ноги, только ноги, комья земли с пальцами, куски глины с пальцами, ноги, ноги, только ноги, ноги, ноги, ноги… Вот они движутся, и уже нет их там, где только что были. Они бредут, шагают неслышно, не поднимая пыли, шагают, шагают, шагают: жилища их — угли и дым; они идут по корчевьям, полузатопленным водой, сквозь мыльную мглу, где царят муравьи сомпопо, черные пчелы, полчища мошек, попугаи гуакамайя и обезьяны.
Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо. Тщетно. Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел. Тщетно. Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки — горло сдавлено петлею слез — извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветви смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты, старики с пегою щетиной на круглых черепах, уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства, детей, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон… Чос, чос, мойон, кон!..[49]»
А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет ей цены. Вся остальная — горькая. Разве бросишь так просто участок, засаженный бананами, мельницу среди ядреных сахарных тростин; быстрых оленей, падающих на скаку в момент таинственного совпадения их пути с путем бездумной пули? Разве бросишь ульи, рыбу в реках, гамаки? Размахивая ножами-языками, острыми мачете, говорящими на единственно понятном теперь наречии — режь бананы, руби тростник, — они гнали вереницы навьюченных мулов до мест расположения военных гарнизонов, где останавливался «фруктовый» поезд, чтобы доверху загрузить вагоны бананами. Патрули то и дело задерживали крестьян-метисов, допрашивая, откуда они взяли бананы, куда везут, кто хозяин груза, сколько кистей, — все для того, чтобы люди опоздали на поезд, тогда все фрукты сгниют. Под ливнем сегодня, под полуденным солнцем завтра, спасаясь от разливов спесивых рек, шагая ночи напролет за мулами по пояс в грязи и воде, метис наперекор всему вовремя доставлял бананы для погрузки. Никакие преграды, никакие задержки не могли остановить — у него тоже было свое честолюбие. Он нуждался во многом для обработки земли и перевозки плодов. Но у него все будет, он все нужное купит. Кое-какие деньги у метиса водились. Он плохо одевался, но оборванным не ходил. Ему не по сердцу показная пышность. Он от роду немногословен, но и в молчании красноречив. Любитель погулять, но не бездельник. Не знает суматохи и не выносит спешки. Но от спорой работы голова не болит. И прежде всего он не хотел потерять свободу. Свою маленькую свободу. Ту, что рождалась в седле по воле всадника. Менять господ, работать по чужой указке, когда он сам себе был единственным хозяином? Ни за какие деньги! И потому в продаже бананов он видел средство, позволявшее ему остаться самим собой, не зависеть ни от кого, видел в этом путь к благоденствию.
Но пришлось сдаться, не по силам была борьба. Самых упорных эшелоном отправляли в казармы, на военную службу, а река Мотагуа стала приносить со своих верховьев трупы. Где тонули эти люди? Как? Женщины в бусах слез прибегали на берег опознавать утопленников: мужей, отцов, сыновей, братьев. Другие, менее удачливые, находили трупы родственников, обглоданные ягуарами: останки, изъеденные до костей, смрадные или усохшие тела. А иные — ох! — отводили глаза от страшного, завораживающего светлячка, который таился в стеклянных зрачках тех, кто пал жертвою змей.
Сироты, более податливые, чем их отцы, вербовались на плантации. Вот одна из многих выгод, какие принесло устранение строптивых. Их смерть рождает армию батраков. Малые дети, которых сиротство спешит превратить во взрослых; подростки, которых бесприютность делает парнями; юноши, которых жизнь заставляет воображать себя мужчинами, — все они подавлены тяжестью работы и безнадежно малой платой, подавлены, но не забывают «Чос, чос, мойон, кон!» — лепет маленьких мулатов, звучащий словами: «Нас, нас, нас же бьют!»
«Чос, чос, мойон, кон!»- военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом. «Чос, чос, мойон, кон! — Нас, нас, нас же бьют! Руки чужеземцев бьют!..»
Случалось, кое-кто из цивилизаторов корчился на земле, грудь пронизана всевластным холодом пули. Кто его? Никто. Он сам слился с пулей. Со своей пулей. Шел и встретился с ней. Зачем же искать кого-то? Плотной живой воронкой ввинчивалась в него стая сопилотов, пособников его смерти; иной раз не оставалось и трупа, когда реки грязи зубами гиены утаскивали тело или когда приходили армии красных муравьев — целый мир в движении, — внезапно окрашивавших труп в цвет ржавого железа.
«Чос, чос, мойон, кон!» — военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом.
Труп белого не лучше всякого другого, и его так же оспаривают друг у друга насекомые, птицы, койоты, шакалы, а он не слишком-то охотно отдается им на растерзание. Самые дикие, самые голодные, самые зубастые, самые когтистые, самые кровожадные гложут его, полируют скелет, как зубочистку; остается лишь груда костей, костей, которые полуденное солнце согревает, как согревала кровь, когда они поддерживали плоть, ушедшую от них в когтях, на клыках, в зубах и лапах тех, кто унес ее, чтобы явились новые создания во плоти.
У черных — не черный скелет. Негру, что помогал жечь хижины, досталась его унция свинца. Он услыхал вдруг: «Чос, чос, мойон, кон!» — и упал на землю, воя, как воют большие обезьяны. Из глубокой раныдыры струей хлынула алая кровь. Как порадовался бы он, увидав свой светлый скелет из муки и слоновой кости или чуть сероватый, закопченный дымом, что поднимался от ранчо, спаленных его рукою в «санитарных целях», чтобы вырвать из земли сынов этой страны, смести их дома, смести их припасы, смести их посевы!
И вот уже свистит паровоз. Прогресс. «Парохвост», как его называют, потому что он тащит за собой хвост вагонов по железнодорожным веткам, проложенным к просекам, где возникали плантации.
«Парохвосты», пожары, теодолиты и метисы в одних рубахах — тех, что на них. Куртки пришлось продать — добротные куртки, — надо было оплатить последнее прошение, в котором говорилось, что деревни, простоявшие сорок пять лет (Барра-де-Мотагуа, Синчадо, Тендорес, Каюга, Моралес, Ла-Либертад и Лос-Аматес) — из них две с муниципалитетами, имеющие все права на земли, — сожжены дотла, а компания «Тропикаль платанера» прогнала крестьян — почти все они уроженцы этих мест — и лишила их права рубить лес, сажать что-либо…
Люди не отрываясь глядели на то, что писал грамотей, глядели не для того, чтобы понять, а для того, чтобы влить в буквы всю силу взгляда, — тогда эта бумага с печатью лучше расскажет об их бесправии, о тоскливом страхе остаться без крова и об их надежде.
— Пишите!.. — говорили они. — Пишите!.. Пишите!.. Пишите!..
— Ладно, напишем… Об этом уже писали… Про это тоже скажем… Да не галдите все разом, не говорите все вместе…
А проку и от этого ходатайства не было. Прошений не читали или не принимали во внимание. Бумаги кочевали по инстанциям и вдруг оказывались в корзине или в архиве.
— Ни к чему беднякам уметь Читать и писать. Не посылай сына в школу… — рассуждали они меж собой. — Для Чего ему школа?.. Чтобы писать умел?.. А что из того, если никто на это не смотрит?.. Писать он будет… писать… Читать сумеет… писать сумеет… Писать он будет… читать сумеет… писать сумеет… а все ни к чему…
Над кронами деревьев, подстриженных садовниками-брадобреями, высились крыши зданий, увенчанных водонапорными башнями. Конторы, дома хозяев, управителей, администраторов, чиновников; больница, отель для приезжих, целый мир под стеклом и сетками, которые процеживали воздух, не пропуская насекомых, — москиты, эти черные осадки тропиков, облепляли окна и двери, обнесенные железным ситом. Но там же, снаружи, за плотными фильтрами, оставалась, как нечисть, и вся вселенная маиса и бобов, птиц и мифов, сельвы и легенд, человека и его обычаев, человека и его верований.
Огонь, жравший из рук испанцев раскрашенные деревянные изделия индейцев[50], их письмена на коре аматле, их идолов и амулеты, теперь, спустя четыре века, поглощал, превращая в головни и пепел, всех этих христосов, святых дев, святых антониев, распятия, молитвенники, четки, реликвии и образки. Долой рыкание лесов, идет фонограф; идет пейзаж, приходит фотография; долой пьянящие бальзамы, идут бутылки виски. Приходит иной бог — Доллар и другая религия — религия «big stick», большой дубинки.