Элиза Ожешко - Над Неманом
— Кажется, я не в силах буду… нет, нет, не в силах сойти с этих ступеней, — сказала она.
Слова пани Эмилии никого не удивили: всем было известно, какой образ жизни ведет она, как слабо ее здоровье. Несколько мужчин наперерыв предлагали пани Эмилии свою помощь, но она не захотела воспользоваться чьими-нибудь услугами. Ей не хотелось выказывать перед посторонними свою немощь. Однако эти ступеньки казались ей такими страшными, — непременно она оступится и упадет… Пани Эмилия приближалась к самому краю, потом отступала, то, вытягивая вперед щегольски обутую ножку, то, поспешно отдергивая ее; наконец с нервным смехом не сошла, а сбежала с лестницы, быстро, легко, грациозно. Первый успех сильно ободрил ее. Окруженная толпой мужчин и женщин, она пошла по аллее ровным, твердым шагом. Дажецкий, наблюдавший за этой сценой, не без иронии заметил:
— Однако твоя жена, любезный пан Бенедикт, вовсе не так слаба, как кажется.
— Что толковать! — ответил Корчинский, сдавая карты! — Засиделась дома и отвыкла ходить… Впрочем, она всегда была болезненная.
Стоя в дверях опустевшей гостиной, Юстина проводила взором гостей, рассыпавшихся по саду, и собиралась, было идти в столовую, как вдруг услыхала, что ее кто-то тихонько окликает по имени: позади нее стоял Зыгмунт Корчинский и беспокойно оглядывался вокруг.
— Я забыл шляпу… шляпу ищу… — в смущении проговорил он дрожащими губами, приближаясь к Юстине и схватывая ее за руку. — Кузина, не возьмешь ли ты назад то, что недавно сказала: «Совершенно и никогда»? Неужели ты совсем забыла о прошлом и не будешь для меня ничем… даже другом… сестрой? Пойми, я не могу…
Юстина на минуту растерялась под влиянием его горячих слов и пылкого взгляда, но скоро опомнилась и вырвала свою руку.
— Чего ты хочешь от меня? — чуть не крикнула она. — За что, по какому праву ты хочешь меня обратить в какую-то игрушку своей прихоти? Довольно уже… прошу тебя… чего тебе нужно?
Слова путались в ее устах, голос замирал.
— Я хочу твоей души, Юстина… приязни… доверия…
— Души! — протяжно рассмеялась она. — Ты думаешь, что я все еще осталась ребенком, каким была в то время, когда для меня каждое твое слово… О, какие это были слова!
Она не докончила и, сделав несколько шагов вперед, протянула руку по направлению к саду.
— Иди к своей жене. Ведь она еще дитя, прелестное, Доброе дитя, порученное твоей совести. Она любит тебя… а моя душа… — Юстина невольно вздрогнула, — моя душа не примет того, что ты можешь дать мне теперь!
Неверным, торопливым шагом, как будто желая убежать не только от Зыгмунта, но и от самой себя, она вышла из гостиной.
В столовой, нагнувшись над столом, Марта раскладывала в хрустальные вазы варенье и фрукты. Юстина приблизилась и положила руку на плечо своей старой приятельницы.
— Кто там? — поднимая голову, крикнула Марта. — Чего тебе?
Она смягчилась, увидав Юстину.
— Не помочь ли?.. Может быть, принести что-нибудь… убрать…
— Ну, еще что! Ты хорошо знаешь, я не люблю, чтобы кто-нибудь вмешивался в мои дела… Всегда я справляюсь одна и теперь справлюсь. Веселись, коли тебе весело.
— Мне не весело… — ответила Юстина.
— А я чем тебе могу помочь? Ты всегда грустная. Соберись с умом, кружи мужчинам головы, вот и весело будет.
Она говорила это своим обычным резким, саркастическим тоном, но морщины на ее лбу мало-помалу разглаживались, а угрюмые глаза смягчались. Казалось, она вот-вот поднимет свою руку и ласково погладит разгоревшуюся щеку стоявшей перед ней девушки. Но в эту минуту в противоположном углу столовой послышался звон разбитого стекла и чей-то пискливый крик. Горничная пани Эмилии, разряженная и вертлявая, помогавшая Марте, так загляделась на камердинера Ружица, что уронила поднос с посудой.
— Вечное несчастье! — срываясь с места, крикнула Марта: — хрустальный графин разбила! Вот что значит ваша помощь! Пошла отсюда прочь, егоза, и не смей глаз сюда больше показывать! Все убирайтесь отсюда! Лучше я все своими руками сделаю. Графин из сервиза!.. Сто лет, может быть, сервиз служил, а теперь вот тебе!.. Вечное несчастье!.. Уф, не могу!
Руки Марты дрожали, в голосе слышалось неподдельное огорчение. Она присела на пол собирать осколки графина и зашлась долгим пронзительным кашлем.
Глава пятая
Юстина боковыми дверями выбежала из дому и вдоль садовой ограды стала пробираться в поле. Вскоре она очутилась на тропинке, прихотливо извивавшейся между двумя стенами ржи, еще зеленой, но уже начинавшей колоситься и натканной сеткой синих васильков. В этой тропинке, которая начиналась у самого дома и дальше, в глубине равнины, белою лентою тонула на дне колосистого моря, было что-то загадочное, манящее. То, расширяясь, то, суживаясь, она поворачивала в разные стороны; казалось, что она вот-вот уже кончается и оборвется, но за близким поворотом или зеленой межой тропинка появлялась вновь, маня за собой путника бог весть куда. Никто не мог ее видеть, за исключением того, кто по ней шел; а тот, кто шел по ней, также не видел ничего, кроме колосьев по сторонам да голубого купола неба сверху. То была низкорослая пуща с молчаливо-неподвижными верхушками и кипящею разнообразною жизнью внизу.
Юстина, сама не зная как, очутилась на этой тропинке и вовсе не думала о том, куда она ее заведет. Скорее инстинктивно, чем сознательно, девушка бежала от всего, что ей надоедало, мучило ее, уязвляло. Уже несколько лет, как она страдала, и даже больше, чем теперь… Но почему она чувствовала себя теперь так глубоко, так беспредельно несчастною? Почему ее жизнь пошла именно в таком направлении? Почему от горячего сна первой молодости она пробудилась не только одинокой и печальной, но и оскорбленной, с невысохшей до сих пор каплей горечи в сердце?
Обрывки прошлого беспорядочно теснились в ее памяти. Она шла быстро, с наклоненной головой, и думала. Когда она была ребенком, люди вокруг нее толковали, что прежде они были веселее и счастливее, что прежде им жить было легче, что теперь радости убавилось, а горе и препятствия возросли. Люди преодолевали эти препятствия с проклятиями, суть которых она все ясней и ясней начинала понимать, и с усилиями, от которых лицо человека как-то особенно быстро старело и покрывалось морщинами. Но отец ее чувствовал себя спокойным и счастливым по-прежнему, он ничего не преодолевал и ничего не делал. Правда, этот питомец отжившего времени, которого чуть не носили на руках за его искусство, чьи мечтательные глаза очаровывали стольких женщин, не всегда был таким, как в эти последние десять лет. Юстина помнила, как мало-помалу он начал толстеть, как его руки и щеки становились все более пухлыми, но грустным или разгневанным она не видала его никогда. Каковы бы ни были обстоятельства его жизни, какое бы несчастие ни встречало его или ближних, он всегда сохранял невозмутимую ясность духа и почти детскую незлобивость. Возбуждался он только тогда, когда играл. Играл он постоянно, отрываясь от скрипки лишь по необходимости, и можно было думать, что его любимое искусство поглощало все его силы и успокаивало страсти. Но на самом деле было не так.
У отца Юстины была еще одна страсть. Под золотистыми, а потом уже седеющими усами его неизменно пурпуровые губы всегда складывались в сладострастную улыбку, как только он встречал хорошенькое личико. Пожалуй, обе его страсти взаимно поддерживали друг друга. Чем дольше он играл, тем порывистее и страстнее приближался к предмету своих вожделений; чем сильнее встречал сопротивление, тем дольше и тем с большей страстью играл.
Много смутных и отрывочных воспоминаний осталось у Юстины от того времени, когда ее мать часто и горько плакала, а прислуга со смехом все о чем-то перешептывалась. Тогда она, еще не понимая всего, только удивлялась, но скоро должна была понять. Необычайно ясно, рельефно она еще и теперь могла представить себе худощавую женщину с гибким станом, с волосами цвета воронова крыла, с искрящимися глазами, по временам болтливую и легкомысленную, а чаще угрюмую… То была ее гувернантка, француженка… Учила она недолго, вскоре оставила свое место, а в одно с нею время уехал, как потом оказалось надолго, и сам Ожельский. Взял он с собой скрипку… Впрочем, не одну скрипку, потому что перед выездом снова занял у кого-то значительную сумму денег.
Длилось ли отсутствие отца несколько месяцев или целый год, Юстина не помнила, но о причинах этого отсутствия знала ясно. Никто уже не скрывал перед ребенком картины домашнего и имущественного расстройства. Зато Юстине хорошо был памятен день, когда посреди толпы кричащих, угрожающих или жалобно плачущих кредиторов она с матерью садилась в карету.
Они поехали в Корчин. В памяти Юстины навеки запечатлелся разговор ее матери с паном Бенедиктом. Бедная женщина, уже давно потерявшая все свои силы, а теперь с зачатками смертельной болезни, умоляла родственника не оставлять дочери на произвол судьбы. Худая и слабая, она дрожала всем телом, ломая свои иссохшие, словно восковые руки, а по ее изможденному лицу текли потоки вымученных нестерпимым горем слез.