Хуан Гойтисоло - Печаль в раю
— В котором часу вы последний раз видели Эмилио? — спросил Сантос.
— В три. Может быть, в половине четвертого. Помню, часы у меня остановились в третьем часу, а это было немного спустя. Ваш сын был в коридоре с другими детьми, а меня часовой повел в один из классов, где и состоялся суд.
Сержант отхлебнул воды. С тех пор как он узнал, что сын здоров и действительно жил в интернате, он отупел, обмяк, двигался словно во сне. «Эмилио, Эмилио», — тихо звал он; но теперь, когда он знал, что сын жив, он боялся встретиться с ним.
Он не видел его почти три года и боялся найти совсем другим. Война проложила пропасть между отцами и детьми, и трудно ее перейти. Сколько нужно мужества, чтобы обнять Эмилио и сказать: «Все мы так или иначе отвечаем за то, что было, и теперь должны постараться, чтоб никто ничего не забыл. Мирную жизнь надо отвоевывать каждый день, если хочешь быть ее достоин».
Он думал о своем и почти не слушал Кинтану.
— Да?
Учитель следил пустым взглядом за тщетными усилиями пестрой бабочки, которая упорно хотела проникнуть в кухню и билась о стекло.
— Состоялся суд, — повторил он. — Меня приговорили к смерти, и один из детей прочитал вслух приговор. Потом мне в рот сунули кляп, отвели на чердак, а когда солдаты покинули интернат, дети пришли за мной.
Он жалобно посмотрел на Сантоса.
— Ах, я и сам знаю, что это все невероятно, но, поверьте мне, именно так и было! В лесу, насколько я понял, мнения раскололись: одни хотели меня расстрелять, другие — во избежание последствий — инсценировать несчастный случай.
— Простите, — сказал Сантос. — Когда они вели вас в лес, был с ними Авель Сорсано?
— Не помню. Во всяком случае, если и был, я не заметил. Дети еще раньше разбились на группы, и со мною шло человек семь-восемь. Вскоре я услышал пулеметы и понял, что вы подходите. Они тихо посовещались и послали гонца в свой штаб. Он вернулся с канистрой бензина, и они потащили меня к мельнице.
В наступившей тишине стали слышны голоса солдат за окном.
— Так что Авеля Сорсано вы не видели со вчерашнего вечера?
— Да, — ответил Кинтана. — Больше не видел.
Он стиснул колено рукой и спросил:
— А при чем тут Авель?
Сержант серьезно посмотрел на него. Глаза его стали печальными.
— Его убили, — сказал он. — Может быть, Эмилио его убил.
— Он умер?
— Да. Застрелили сегодня утром.
Кинтана закрыл лицо руками, и Сантосу на минуту показалось, что он плачет.
— Как нелепо… — бормотал учитель. — Как все нелепо…
Ему показалось, что он давно знает сержанта, и он печально посмотрел на него, как на брата или близкого друга.
— Никто не виновен. У этих сирот украли детство. Они, в сущности, и не были никогда детьми.
— Мой сын… — начал Сантос.
— И вам не в чем его упрекнуть. Он жил слишком поспешно для своих лет. Развалины, смерть, пули были ему игрушками. Вам, отцам, придется с этим считаться. Если… если вы не хотите потерять детей.
Оба помолчали, потом Кинтана тихо сказал:
— Я знаком с владелицей усадьбы. Бывал у нее. Она приходится ему тетей.
— Ей сообщили, — сказал сержант.
— Несчастная женщина!
Кинтана взял со стола сигарету, хотел ее зажечь и с отвращением отвернулся.
— Наверное, теперь никогда не привыкну к дыму.
Зажигалка упала, он не наклонился.
— Донья Эстанислаа безумна, но люди не знают причины. А я знаю. Она потеряла двух сыновей.
Хохот солдат ворвался из сада в наступившее молчание; учитель стукнул кулаком по столу.
— Двоих, понимаете? А теперь — племянник, как будто того мало.
* * *Донья Эстанислаа взяла игрушечную скрипку — несколько часов тому назад она вынула ее из машины — и положила в тайничок секретера, к реликвиям, оставшимся от сыновей.
* * *Оба были прекрасны. Оба погибли молодыми. За ними не было вины, но рок осудил их. Таким, как они, суждены или трон, или плаха. Приговор тяготел над ними, а она не знала. Она не знала, что страшной ценой расплачиваются за красоту, не знала, что нет прощения избранникам. То, что случилось с Давидом, было очень давно, в одной из столиц Центральной Америки, и, хотя с тех пор прошло больше тридцати лет, воспоминание живо по сей день.
Это было в том году, когда они продали землю. Она с мужем поехала тогда на Кубу, и он предложил ей поплавать на пароходе. «Подумай, дорогая, Карибское море!.. Наступает лучшее время года. Мне кажется, и ты и мальчик нуждаетесь в отдыхе. У Бласкесов дом в Бальбоа, они будут рады поехать с нами». Так говорил ей он, человек, женой которого она стала, тот, кто мучил ее всю жизнь, а у нее не было сил спорить, восстать против безумной его затеи. Она очень страдала, когда продавали прадедушкину землю. Все вышло так нелепо, она и сама не заметила, как плантация ушла из рук. Ставя свою подпись под той бумагой, она не могла сдержать слез. «Ну-ну, дорогая… — говорил Энрике. — Остается одно — смириться». Но ведь для ее мужа ничего не значили ни вещи, ни воспоминания.
Ее всегда удивляло, что он ничем себя не связывает, не дозволяет никакому чувству смутить свой покой. Она даже пыталась ему подражать, идти по жизни с закрытыми глазами. И не смогла. Это было выше ее сил. Тысячу раз говорила она себе: «Почему я такая? Почему должна я так много страдать?» Ответа не было. Какая-то темная сила гнала ее, и она шла как во сне. Приходилось признать, что ей суждено страдание. Безумная в мире разумных, вечная странница, она хотела одного — чтобы дети ее не стали такими, чтобы они унаследовали неуязвимость отца. Тогда, во всяком случае, жизнь не застанет их врасплох. «Люди говорят, что они страдают, но все это ложь. Я одна знаю, что значит страдать, и раз и навсегда я должна смириться, должна понять, что никто не поддержит меня».
…Она поддалась хитросплетениям его лжи. Она была так разбита… Давид протянул к ней руки, он молил ее: «Ну, мамочка, ну, согласись!..», и слезы его перевесили чашу весов. Денег на путешествие хватало, Энрике только и думал о тратах и развлечениях. Она еще не понимала; она доверяла ему безгранично, считала, что он чист перед ней, что лень — единственный его порок. А остальные знали. Весь свет знал о его пороках, только она одна жила во лжи.
Энрике обещал ей даже войти по возвращении в какое-нибудь дело. «Что-нибудь такое прибыльное, — говорил он. — Например, ввоз оборудования». Она по наивности поверила ему; она была бы так счастлива, если бы ее муж чем-нибудь занялся… В его годы, с его силами нелепо жить на ренту. Она всегда твердила ему о делах отца, надеясь пробудить в нем жажду деятельной жизни, — но тщетно. Если бы он послушался ее, все было бы иначе.
Но к тому времени Энрике думал только о своих удовольствиях и ни за что на свете не отказался бы от путешествия. Они отправились вместе заказать билеты, и на обратном пути он не мог скрыть свою радость. «Считай, что снова начинается медовый месяц, дорогая. Все начнется у нас заново». (Позже эти слова переплелись в ее сознании с его постоянными увертками, когда он возвращался пьяный из казино и в слезах молил ее о прощении.) Всю последнюю ночь, проведенную в Гаване, она не могла отойти от Давида. Она смотрела на его головку, словно знала заранее, что скоро безжалостный рок скосит его, и в первый раз за свою жизнь почувствовала, как далек от нее муж, Она любила сына, но эта любовь не относилась к отцу — скорее наоборот, она именно поэтому судила мужа так строго, проклинала его. «Он тоже из палачей, — думала она, — и, что бы с нами ни сталось — со мной ли, с мальчиком ли, — ему все равно».
Они уехали. Пароход лениво обходил антильские берега, и солнце грело его огромную спину. Луизиана, Мехико, наконец — Панама. В Бальбоа прибыли накануне карнавала — город лихорадочно наряжался к празднествам, к пляскам. Они взяли экипаж и объехали весь город. Смеркалось, вдоль улиц сверкали светлячками разноцветные фонарики, и все казалось ненастоящим, как в сказке.
И все предвещало беду. Жара в те дни была невыносима. Вода выходила через поры, не утоляя жажды. Нещадно пекло солнце на улицах и площадях; ошалелые ящерицы сновали по мозаике тротуаров; монотонно жужжали вентиляторы в коридорах отеля, струи горячего воздуха ласкали влажные лица. Только ночью прохладный бриз приносил облегчение. Часами стояла она у окна, опершись о подоконник. Внизу, в патио, освещенные снизу пальмы, подобно бенгальским огням, раскрыли на фоне неба веера хрупких листьев. Прозрачная сетка от москитов охраняла сон ребенка. Медленно текло время под ночную музыку, болтовню и вскрики, и каждый час отмечали церковные колокола.
Тогда она просила бога защитить Давида, и склонялась над металлической кроваткой, и касалась губами детского лба. Следуя примеру своей матери, она смачивала его одеколоном. Мальчик с облегчением вздыхал, улыбка освещала его лицо. Просыпаясь, он видел, что она не спит, и гладил ее маленькими ручками. «Спи, спи, мое солнышко… — говорила она. — Мама тут, с тобой…» Давид ценил и понимал эти минуты любви и нежности, в столь юные годы он был одарен зрелым благородством чувств. Она знала, что другие матери оставляют детей, чтобы пойти на карнавал; но она так не могла — а вдруг Давид ее позовет? Сколько раз, очнувшись от страшного сна, он звал ее, молил. «Спасибо, мамочка, спасибо», — говорил он. Она пыталась понять других матерей — и не могла. «Ну, дорогая, — убеждал Энрике, — что с ним случится, если мы пойдем вместе? У сеньоры Бласкес тоже дети, а вот устраивается же она, развлекается». Но она отвечала и ему, и всем: «Оставьте меня, прошу вас. Такая уж я есть. Я счастлива у его кроватки, зачем же мне уходить?» Город сверкал праздничными огнями; другие матери пили и плясали, а она сидела у его изголовья, словно добрая фея, и шептала ему слова любви.