Николай Крашенинников - Целомудрие
— Уже был участковый врач?..
— Медицинским осмотром установлено, что она была девушка, и мною произведено…
— Мама, мама, подожди, сейчас кончим.
— Факт преступления налицо, протокол дознания сегодня препровождается следователю…
— Кто следователь? — вдруг истерически выкрикивает Павел. Он топочет ногами, лицо его исказилось, он разрывает на груди себе платье, Он отталкивает Умитбаева, взвизгивает, отбегает к стене, машет руками и кричит… — Как следователь? Я сейчас поеду к следователю! Я упрошу его! Я стану перед ним на колени! Так нельзя!..
Холодный и далекий подходит к нему Умитбаев, сжимает ему руку холодным пожатием мертвеца, целует в губы ужасным мертвым поцелуем и улыбается покорно и кротко:
— Так действительно нельзя, ты никуда не поедешь, все бесполезно, делу дан законный ход.
Отходит, вновь подошел, вновь жутко улыбается:
— Ты понимаешь, что значит «законный ход» в Российской империи? Это конец. Ничего не поможет.
— Что же будет?
— Завтра или послезавтра будет известно всему городу, передо мною закроются все двери домов, все глаза, все рты и руки. Конечно, всякий и всегда рад сделать все это, это делали и следователь и пристав, но раз попался, ты будешь осужден. Закрыты все люди, все дома, вся жизнь.
— Нет! — обрывает Павел и смеется с блуждающими глазами. — Мой дом не закроется. Я сам сяду рядом с тобой на скамью подсудимых. Я скажу, что нельзя так… нельзя…
— Благодарю тебя, ты благороден, но кричать не надо. Главное не в том, что будет в городе, а то, что во мне. — Он придвигает к лицу Павла свои угасшие глаза, и Павел видит в них что-то от другой жизни, уже от той, неизвестной, неведомой. Зубы его начинают стучать, он отмахивается от Умитбаева мелкими движениями кисти, он пытается усмехнуться, но рот его разрывает гримаса страдания, и он вынимает платок, комкает его и впивается в полотно зубами.
Спокойный и уверенный, как бы все переживший, все выяснивший себе, подходит к Павлику Умитбаев.
— Ты даже лучше, Ленев, чем я думал о тебе. Скажу тебе откровенно. я вынес бы все — и позор, и глумление, и скамью суда, и ссылку, но себя перед собой не вынесу, понимаешь, себя. Все же — подлость, это я только сегодня увидел, и за подлость — смерть.
— Что ты… ты… сказал? — с широко раскрытыми глазами переспрашивает Павел и морщит брови. — Ты сказал… сказал…
— Я сказал: смерть, и это так и будет. Не отговаривай, друг, бесполезно. Уже давно решено: еще когда околоточный сказал мне: «Извольте следовать». Я и последую, — Умитбаев жестко улыбается. — Не туда, куда полагается по законам, а дальше. Туда, откуда нет… — и так далее…
— Умитбаев! — вскрикивает Павел, и жмется к нему, и заглядывает ему в глаза, и сжимает руки, которые уже начали теплеть. — «И эти руки могут сделаться ледяными!» — Кто-то жалобно вскрикивает в нем, и он трясет головой, и хмурит брови, стараясь выбросить из головы острую мысль, и спешит говорить, и говорит безостановочно, желая заглушить все то же предчувствие конца, — Ты же не виноват, Умитбаев, ты был болен, ты был невменяем, ты даже не ожидал того, что она… ты неправильно понимал ее сопротивление, ты ошибался, тебе нельзя поставить в вину…
— Друг, оставим все это для присяжного поверенного, — тихо останавливает Умитбаев, и снова горькая, далекая улыбка всплывает на его губы. — Оставим для присяжного, если только мы до него… доживем; а теперь скажи мне: ты меня не презираешь? Нет, правду скажи, я смотрю тебе в глаза, ну?
— Ах, Умитбаев!
— Спасибо тебе. Ты — благородный. Уйти мне будет теперь лучше. Легче.
— Куда уйти?
— Туда, откуда нет возврата… Это из оперы? А жалко, Ленев. Жалко и молодости, и счастья в жизни, и всего, что мы еще бы вместе с тобой в ней натворили…
— Умитбаев, если ты друг мне, перестань так говорить.
Павел отходит, думает, потом приближается с просиявшим лицом:
— Беги, беги, Умитбаев. Ты богат, ты скроешься в аулах, ты будешь там жить…
— Густав Эмар!.. Разве ты в третьем классе?..
— Я говорю серьезно, Умитбаев.
— И я спрашиваю тебя серьезно: если б у тебя так было — ты бы… убежал?
Павел бледнеет. Смотрит к глаза другу, прощается с ним.
— Нет, не убежал бы.
— А меня ты считаешь подлым и мелким? Нет, Ленев. Друг мой Ленев, сделал — и надо отвечать. Не судьям отвечать: разве они чище? Отвечать надо себе, своей душе. — и ответ готов.
— Ты уходишь?
— Мне надо к себе… Пока все еще не объявилось, я напишу Бибикей, напишу отцу… Увижу деда.
— А когда ты приедешь?
— Сегодня вечером.
— Когда?
— В семь часов.
— Что ты придешь, даешь честное слово?
— Даю честное слово.
— Иди. До свиданья, Умитбаев.
— До свиданья, Ленев, мой милый брат.
89Так же кукушка только кончает седьмой выкрик, как является Умитбаев. Он в новеньком сюртуке, в ослепительно белых манжетах, от него пахнет английскими духами, он чисто выбрит и похож на жениха. На несколько мгновений радостные мысли входят в голову Павла. Не был ли он у доктора или следователя? Нет ли надежды? Может быть, его дед, старый богач, сумел найти доступ к законоведам Российской империи? Но страшно об этом задавать вопросы, лучше издалека.
— Отчего ты сегодня такой парадный, Умитбаев?
— Оттого, что сегодня мы решили повеселиться с тобой.
— Разве мы решили?
— А ты уж забыл? Впрочем, если не хочешь…
Со сжавшимся, угасшим сердцем отвечает Павел:
— Нет, конечно, Я с удовольствием, я готов всюду, куда хочешь ты.
Отказать ему… смертнику… Ему, который привез его сюда на его спасение и на свою гибель… О жизнь, жизнь, жизнь, жестокая и слепая!
Умитбаев так спокоен и уверен, что и лицо Елизаветы Николаевны расцветает надеждой. Конечно, при его связях… конечно, сначала от неслись строго к юноше… но потом… рассудив… Неужели никто не пожалеет? Чтобы без огласки? Ведь это все еще неосмысленное, дикое дитя степи, привыкшее слушать лишь экстазы дикой души…
— Мама, мама, мы поедем по делу, нас не ожидай и спокойно спи.
Улыбается мама. Слова эти что-то обещают. Конечно, пути найдены… отделается страхом и закается навсегда… Радостная, оживленная подходит к сыну.
— Ты помоги ему чем можно, Павлик. И не стыдись того, если надо быть свидетелем: ни судов, ни пересудов я не боюсь.
— Милая ты у меня, самая милая мама. Знаю я тебя, ложись и спокойно спи.
На улице морозно, дрожат от холода на столбах керосиновые лампы, извозчики дремлют, закутавшись в бабьи пестрые шали; не стоит беспокоить извозчиков, славно пройтись пешком и для оригинальности заглянуть в пивную: что там?
Заходят для оригинальности в пивную, обкуренную как старая трубка; там мрачно и темно, пахнет помоями и мылом, посетителей нет, тучный мужчина, желтоволосый, с массивной, точно глиняной головой, дремлет у стойки, облокотясь на нее огромными красными руками.
— Две бутылки вальдшлесхен, поскорее, — небрежно бросает Умитбаев, а человек за стойкой вскидывает голову, глаза его выражают изумление, он всплескивает своими циклопьими руками и громко говорит:
— Боже мой, господин Умитбаев, вы ли? И неужели это с вами господин Ленев пришел?
Настает время подивиться и вошедшим.
— Ведь я же Харичкин, ваш прежний доброжелатель, Иван Аксентьевич Харичкин, неужто забыли, как пировали мы вместе в день окончания гимназии?
Но радостное возбуждение Харичкина не находит отзвука в сердце Умитбаева. Он взглядывает на него холодно-отдаленно и почти враждебно говорит:
— Может быть, это так, но мы ожидаем две бутылки вальдшлесхен.
Желтеет от обиды до самых ушей лицо давнего собутыльника. Павлу становится жаль его, он конфузливо взглядывает на Умитбаева и для того, чтобы сгладить чувство неловкости, спрашивает хозяина пивной:
— Ведь вы, кажется, служили тогда в акцизе?
— Нет, это Беликов служил, — поспешно и радостно отвечает Харичкин, — помните Беликова, такой старенький, бритый, звали Иван Андреевич, на гитаре — бесподобен…
— Так пива, пожалуйста… — уже сурово прерывает Харичкина Умитбаев и отходит к столу.
Уселись все с тем же чувством неловкости, говорить было не о чем, и для того, чтобы вновь рассеять неприятное чувство, Павел спросил Умитбаева:
— Разве ты, Умитбаев, забыл, как мы… кутили тогда? Он нарочно сказал «кутили», чтобы вызвать улыбку на губы Умитбаева, чтобы стало ему веселее, но не улыбнулся тот, не рассмеялся, не осветился.
— Да, тогда — и теперь…
И так глянул своими угасшими глазами, что вновь сердце Павлика овеяло жутью. Что-то темное, ужасное воззрилось в его душу из темных зрачков киргиза, и он содрогнулся, и понял взглядом, и стало трудно ему дышать.
— Ну, ну, ничего, — сказал тут же Умитбаев и, найдя под столом руку Павла, крепко пожал ее. — Ну, ничего, это я так, будем веселы, выпьем… за тебя.