Рюрик Ивнев - Юность
И в зимний, белый день, когда жизнь особенно ярко глядела с неба, с солнца, с земли, я — убил. Коля Ремизов был нежный и тихий мальчик. Кроме отца у него не было никого, и он его любил горячо. Мы сошлись с ним сразу, подружились. Я старался отогнать „скверные“ мысли и внушал себе, что я привязался к нему за его тихий характер, за его доброту, что я с ним товарищ и больше ничего. Я заглушал в самом начале свои „греховные“ желания. Я хотел убить „позорную“ страсть. И верил себе, что он „просто товарищ“ и ничего не позволял себе никогда. Но сколько усилий! Сколько мук! Мне доставляло безумное удовольствие, когда случайно наши тела прикасались друг к другу близко, когда он жал мои руки, когда говорил что-нибудь на ухо и его теплые, горячие губы касались моего уха. Но все это бывало случайно! Сам я никогда не старался прикоснуться к нему лишний раз, никогда не целовал его, хотя поцелуи и были приняты в гимназии между товарищами. Я думал, что если я не буду к нему прикасаться, если я не буду думать о нем, то моя „преступная“ страсть понемногу стихнет, и я окончательно „вылечусь“. Я с мучительным стыдом вспоминал картины моего детства, когда я, не сознавая весь ужас и позор совершаемого, любил прижиматься к взрослым и сидеть у них на коленях, историю с Гришей, „борьбу с денщиком“ и многое другое. Теперь я был почти взрослый. Я понимал все. Отец и книги сделали многое. Я решил бороться со своим чувством, и боролся смело и гордо до конца! И когда в один ужасный день я почувствовал, что я люблю Колю, люблю горячо, безумно, не как товарища, мне показалось, что я не могу больше бороться, что на дальнейшую борьбу нет больше сил. Была минута, когда я, забыв обо всем, что говорил отец, что говорилось в медицинских книгах, которыми он снабжал меня, готов был броситься к Коле и покрыть безумными поцелуями губы, лицо, руки. Рассказать ему обо всем, умолять сжалиться надо мной или просто взять его, не спрашивая, ничего не говоря. Но сейчас же на смену этих мыслей приходили другие, и я снова мучился, колебался, сомневался…
В это время умер мой отец. Умер от тяжелой болезни в несколько дней. Для нас это было безумным ударом. Помню как сейчас темный кабинет отца. Полки с книгами, шкафы, мягкие ковры. На диване отец побледневший, осунувшийся. Когда он почувствовал себя скверно, прежде чем позвать священника и причаститься он сказал матери: „Позови Алексея“.
Когда я вошел дрожащими ногами, тихонько ступая по ковру, он сказал маме: „Оставь нас одних“. Я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам, но я сдержался и голосом, которому я хотел придать как можно больше спокойствия, я спросил: „Папа, вы меня звали?“ Отец вздрогнул. Он о чем-то думал, я его прервал. Отец говорил много, много. Все о том же, о моих наклонностях, о лечении. Когда он почувствовал себя ослабевшим и уставшим, он вынул из-под подушки свой золотой крест и голосом, в котором звучали нотки торжественности, сказал: „Поклянись, что ты никогда не…“. Я поклялся.
Прошел месяц со смерти отца. Из огромной барской квартиры мы перебрались в скромное четырехкомнатное жилище. Много вещей распродали. Я помню, как было грустно ходить по опустошенным комнатам нашей прежней квартиры и то и дело слушать, как мама говорила: „Алеша, это не трогай, это продано. Алеша, не сломай эту этажерку, она продана“.
Смерть отца на некоторое время заставила меня забыть о Коле, но скоро „преступная“ любовь заговорила с новой силой. Когда я пошел в гимназию после похорон отца, ко мне все отнеслись ласково, боясь расшевелить мои раны. А Коля Ремизов был особенно нежен. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так нежно и ласково! Когда мы остались одни, он обнял меня и крепко поцеловал.
Бедный мой Алеша! Может быть, этот поцелуй решил все. Голова моя закружилась, губы невольно потянулись за вторым поцелуем. Он думал, что я, убитый смертью отца, ищу в нем опоры, и целовал меня, утешая, а я тянулся к его губам со всей силою вспыхнувшей, долго сдерживающей страсти. Вдруг я вздрогнул и отшатнулся от него: „Уйди, уйди“. Он стоял удивленный, растерянный. Я вспомнил клятву, которую я дал отцу, понял, что я не смогу ее не нарушить и виновником этого будет один Коля Ремизов. В эту-то минуту и явилась эта ужасная, кошмарная мысль: „убить“. Я сейчас же отогнал ее, старался не думать об этом, но она, как овод, кружилась в моих мозгах, не отходила, наоборот, крепче становилась, все настойчивее и решительнее.
Боря! Милый Боря! Может быть, вы пожалеете меня теперь, когда меня уже не будет. Как я страдал! Сколько я перенес горя и мук!
Был солнечный зимний день! (С тех пор я боялся и ненавидел такие солнечные, белые дни. К счастью, в Петербурге они редки.) Солнце горело на снегу; ослепляла глаза яркость лучей и белизна полей. Мы шли вдвоем. Я и Коля Ремизов. Хрустел снег под ногами. Мучительно хрустел. (Я вспомнил розовое варенье.) И потом кровь алую на белом снегу.
О, Боже! Боря! Боря! Не хватает сил писать все, как было. Скажу в нескольких словах. Вы понимаете — больно. И вот вспоминаю и вижу только снег белый и кровь алую и больше ничего. Я не смотрел в мертвые глаза. Было так все просто, точно я ничего ужасного не сделал! Нажал курок ружья. Будто нечаянно. И, может быть, сам верил, что нечаянно. В глаза не смотрел мертвые. Я сам испугался, когда убил, и не верил, что это я. Плакал горько и больно не только над Ремизовым Колей, погибшим от моей руки, но и о себе плакал, погибшем. Ведь я погиб с того момента, как убил. В гимназии переполох. Дома — тоже. Директор допрашивает, воспитанников, учителя. Я плачу. Бьюсь головой о стену. Месяц был дома, окруженный заботами наших. В уютной, маленькой квартире, куда мы недавно перешли. С этих пор я полюбил новую квартиру и уют наш. Потом — все пошло по-старому. Гимназия, уроки. Слышал, что Василий Александрович, отец Коли, горем убит.
Долго мучился. Боялся его. Наконец, не выдержал. Пошел. Он добрый, бедный Василий Александрович. Плакал, обнял меня. Он верил в мою нечаянность. И был я убийцей скрытым. И никто об этом не знал. Но мне не было легче от этого. Я сторонился от товарищей-гимназистов, боясь, что снова повторится этот кошмар зимний, на белом снегу. И было легче немного сторониться „любви этой“, так как к страху „позора“ прибавился страх убийства.
Боря! Вы помните нашу встречу в поезде? Помните наше знакомство? Я сейчас же почувствовал, что вы — такой. И сердце сжалось мучительно. Вы спросили: „Приедете? Честное слово?“ Я сказал: „Честное слово“, но решил в глубине души не приезжать. Я боялся вас. Вашего голоса, Вашего лица. Я мог бы полюбить Вас. Но ведь это было бы ужасно! Моя клятва, мой стыд перед „этим“. И я боролся. Я не ехал.
Я думал: лучше нарушить десять честных слов, чем ту клятву. Я убивал в себе вспыхнувшее чувство, убивал медленно, со скрытой злобой и когда мне показалось, что я равнодушен, я приехал.
Вы изумлялись переменой, происшедшей во мне. Ведь там, в поезде я был совсем другим. Мы часто с Вами ходили, разговаривали, и я старался быть спокойным и непонимающим Вас, тогда как я отлично понимал. Ваши взгляды, Ваши пожатья. Я хотел быть Вашим товарищем и только. Мне казалось, что если я поборю эту любовь к Вам, если я сумею выйти на этот раз победителем — мои терзанья кончаться и вылечусь окончательно. Я начал ухаживать за Ефросиньей Ниловной (помните ее), и мне казалось (потом я только понял, что это был самообман), что мне доставляют удовольствие ее поцелуи… Только показалось… На один миг, на одну секунду, а потом… я возвращался снова к своим мечтам, к своему горю. Я то роптал, плакал, то приходил в бешенство и, кусая пальцы и руку, проклинал весь мир.
Боря, голубчик, ведь тяжело? Правда? Но кто виноват? Ефросинья Ниловна заметила мою нервность и объяснила ее иначе: она думала, что меня увлекла другая.
Произошло несколько разговоров, сцен, неприятные для меня особенно потому, что они были мне чужды и непонятны. Иногда мне хотелось броситься к этой глупой женщине и, рыдая, высказать ей все, что меня волнует, все, что меня мучает. Но когда я мысленно представлял, в какую брезгливую гримасу скорчится ее холеное лицо, мне становилось жутко и холодно. Я отошел от нее и снова углубился в себя. А тут вы, опять вы со своей улыбкой, с глазами, в которых было так много ласкового и запретного. Я кончаю это и так уже растянувшееся послание. Нет надобности подробно излагать, как я пришел к тому решению, которое должно было вычеркнуть меня из числа живущих и наслаждающихся жизнью. Вы должны сами понять. И поймете. Когда я почувствовал, что не могу побороть своей любви к вам, я осязательно ясно до боли понял, что ничто меня не излечит, ничто не поможет.
Броситься к жизни? Пить жадными глотками наслаждения? Бросить вызов прошлому, забыть об отце, о его словах? Вам придет все это в голову непременно. Вы уверены (и мне это понятно), что я сделал глупость, большую, непоправимую, что я мог быть счастливым, мог взять от жизни не меньше, чем другие, обыкновенные, не исковерканные люди.