Галерея женщин - Теодор Драйзер
Эстер, как я скоро выяснил, не сходила у него с языка. Эстер сказала то, Эстер сказала это. Эстер – прекрасная, изумительная, неповторимая – снизошла до любви к нему, недостойному, невоспитанному бродяге. Все это он произносил, обращаясь ко мне или к кому-то еще, в ее присутствии, одаривая ее восторженно-лучезарной, а меня порой – совершенно очаровательной улыбкой. Она на нее отвечала приглушенным и понимающим приязненным взглядом, будто бы знала и произносила вслух, что он не может предложить ей ничего – причем сам на этом настаивает, – кроме своего творчества, стихов, преклонения. Причем эти дары он приносит ей ежедневно и ежечасно. Прямо на глазах и у меня, и у других он экстравагантным, безумным и решительно невоспитанным образом хватал ее руки и подносил к губам. Или – он был сильно ее выше – нагибался и целовал ей виски или ярко-рыжие волосы. А потом со странной, кривой, виноватой и почти невыносимой улыбкой, которая время от времени появлялась у него на лице, – улыбкой, напоминающей смутную и смятенную радость идиота, – добавлял: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые поэтические мысли, которые приходят мне в голову, мысли, на которые она меня вдохновляет, мои мысли о ней. Это единственные мысли, которые ее достойны». После чего он смотрел попеременно на вас и на нее, словно ждал, что вы заметите, сколь проникновенны и искренни его слова, сколь проникнуты сутью поэзии, сколь важно ему, чтобы их услышал весь мир, – он, право же, готов отдать все на свете за то, чтобы увидеть их на первой странице утренней газеты или в новостном ролике в кинематографе. «Чудак!» – так я порой про него думал, однако он, пусть и с налетом странности и даже безумия, в своем роде был прекрасен. Что же до нее, ей случалось смотреть на него в молчании, с любопытством, приятием, порой – с легкой улыбкой, которая могла выражать нечто, или ничего, или все сразу: отраду, презрение, жалость, добродушие, приязнь, даже своего рода материнское восхищение – с таким восхищением мать смотрит на младенца, когда он гулит, лепечет или подпрыгивает. Я все, помнится, пытался себе представить, как проходят их беседы наедине. Удается ли ей склонить его к трезвомыслию, может даже к молчанию? Если не удается, хотя бы ненадолго, можно только гадать, как она его выносит.
Но так выглядела лишь одна грань их жизни. Будучи эгоистом, необузданным стихотворцем, ярым приверженцем натурализма и бескомпромиссным противником всех общественных норм и условностей, он считал своим долгом при каждой возможности произносить совершенно неприкрытые, а зачастую неприятные и оскорбительные фразы, равно как и называть своими именами те вещи, для которых общество давным-давно уже дало себе труд придумать вежливые эвфемизмы. Телесные нужды он настойчиво воплощал в первобытные слова, подробно излагая как, что, где и когда. Перед всем миром обнажались действия и отношения, которые обнажать не принято. Вспоминая обычную сдержанность и молчаливость Эстер, я могу лишь полагать, что она (возможно, из-за своего причудливо-никчемного, двоедушного, подловатого отца) усматривала в столь неприкрытом, бесхитростном возврате к номенклатуре сохи нечто если и не неизбежное, то тонизирующее. Возможно – так мне иногда казалось, – она оценила необходимость гибкого отношения к нормам и условностям, которое в этом районе вроде как уже прижилось. А еще мне кажется, она оценила долгую и, судя по всему, инстинктивную борьбу, которую он вел с целью искоренить в себе последние остатки бытового, или, точнее, общепринятого, его едва ли не безумную борьбу за право стать свободным, раскованным, самобытным. А кроме того, ей, видимо, нравилась публичность или, говоря точнее, известность, которой он пользовался, – а он ею пользовался безусловно – и даже те постоянные пересуды, которые порождала почти необъяснимая природа этого их союза. В любом случае все это она терпела или принимала с неизменной кроткой, непроницаемой улыбкой, порой вроде как забавлялась, порой демонстрировала равнодушие, а случалось, что и презрение. В итоге лишь он сам мог понять или догадаться, действительно ли он вызывает у нее искреннее одобрение, и я порою размышлял о том, дает ли он себе труд вообще строить такие догадки, будучи законченным эгоистом.
Если, впрочем, кто-то выведет из вышесказанного, что он мыслями или чувствами стремился к положению, которое помешает ему ежевечерне посещать всевозможные гостиные, театры и студии Виллидж, где в прежние времена он частенько появлялся в качестве персонажа если не интересного, то хотя бы занимательного, это будет ошибкой. Этот непоседа летел в такие места, как бабочка на огонек: ему необходимо было бегать по разным сборищам, где можно спорить, ниспровергать или попросту заявлять о себе. Какая уж тут домашняя жизнь? Насколько я понимаю, каждый миг дня и ночи, причем скорее даже ночи, был ему дорог ввиду публичности – точнее, тех возможностей, которые давала ему публичность. Нужно же, чтобы его видели, слышали, запоминали! Нужно где-то читать свои стихи! Нужно вскакивать с места и что-то клеймить, или излагать некую теорию, или громогласно выражать свое одобрение или неодобрение! После подобной вспышки на лице у него появлялась мягкая, робкая, едва ли не умоляющая улыбка, и он медленно садился, как будто говоря: «Милые друзья, прошу: не думайте обо мне дурно. У меня в мыслях одно только хорошее». Видели вы собаку, которая сперва разражается свирепым