Элиза Ожешко - Аргонавты
— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!
Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.
— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.
Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.
Клеменсова шептала:
— Бедный ты, бедный!
Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»
И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…
Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.
Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:
— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.
Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.
— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.
Краницкий поднял голову.
— Что там такое? — спросил он.
Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:
— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!
Старуха остановилась в дверях.
— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!
В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:
— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!
Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:
— Идите, мать, сюда! Поближе!
А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.
— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]
Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.
Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:
— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!
— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]
— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?
Но он все-таки кончил:
— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».
— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!
— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]
В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:
— Что, дома пан?
— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.
— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!
— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.
— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!
Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:
— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].
И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:
— Комедиант! Вот комедиант!
Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.
— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..
— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…
Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.
— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…
Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:
— Mon cher… cher… cher…[37]
Юноша засмеялся.
— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.
— Какое? — спросил Краницкий.
— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.
— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…
Краницкий вскипел:
— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]
— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?
— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.
Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:
— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…