Элиза Ожешко - Аргонавты
В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.
— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!
Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:
— Клеменсова! Клеменсова!
Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.
— Чего тебе?
— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.
— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!
— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.
— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?
Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:
— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?
— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]
«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.
А вслух произнесла:
— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.
И насмешливо прибавила:
— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!
Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.
Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.
Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.
Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.
Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.
— Pauvre maman! Pauvre maman![28]
Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.
— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]
На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала: