Фредерик Стендаль - Рим, Неаполь и Флоренция
Вместо этой умеренной программы, осуществление которой можно было бы облегчить, пожаловав всем либералам звание камергеров[125], правительство вступает на путь гонений, и вскоре вражда между австрийцами и Миланом станет непримиримой. Под конец миланцы, объединившись с венграми, заставят какого-нибудь императора в тяжелый для него момент согласиться на двухпалатное представительство. А сейчас все сколько-нибудь благородные сердцем люди станут одиноко жить в деревне и возделывать свой сад, чтобы только не видеть австрийских мундиров. Признак подлинного дворянства — это пожалованный Наполеоном орден Железной короны[126]. Среди гражданских лиц из десяти, получивших эту награду, девять вполне заслуживали ее. Если бы Наполеон создавал дворянство только этим путем, он даровал бы ломбардцам, пожалуй, всю ту меру свободы, к которой они подготовлены. Мне называли мэра, попавшего в список награждаемых Железной короной. Вице-король стал получать анонимные письма, сообщавшие ему о какой-то гнусности, в свое время совершенной мэром. Доказательств обнаружить было невозможно, но из-за простого подозрения мэру тайком выплатили двадцать тысяч франков и лишили его ордена. Этот пример содействовал укреплению нравственности в деревнях.
Генерал Кленау через одну общую знакомую попросил у меня «Отношения между физическим и нравственным началом» Кабаниса[127]; пока он был жив, я сохранял тайну.
Сегодня вечером у г-жи Н. говорили: «Мы не можем пожаловаться на наглость расквартированных у нас австрийцев. Это, можно сказать, армия капуцинов. К тому же маршал Бельгард — человек весьма разумный». «А как французы? — спросил я. — Вы знаете, со мною можно говорить вполне свободно: vengo adesso di Cosmopoli[128]. Один из моих друзей ответил: «Некий французский офицер, комендант местности, где происходило дело, вымогал триста франков в месяц, но при этом весело проедал четыреста в остерии с приятелями из местного населения. Немецкий офицер прячет в три кованых кошелька, вложенных один в другой, сорок два франка, предназначенных на его жалкие ежемесячные расходы. От одной встречи с ним на улице у меня начинается рвота. Что же до наглости французских солдат, то ей не было предела. Пусть вам кто-нибудь прочитает один из шедевров нашей национальной поэзии: «Giovanin Bongee»[129].
27 ноября. От смеха не умирают, не то бы я умер сегодня, слушая, как тенор Ронкони поет комические песенки. Это было на вечере у г-жи Фоскарини, куда меня повел советник Пин, оригинальнейший и умнейший человек. Ронкони пел нам известную арию короля Теодора Паэзиелло:
Con gran pompa e maestà[130].
Боже! Какая музыка! Сколько таланта в таком просто жанре!
За роялем сидел молодой композитор Паччини. Подобно Ронкони, он блистает скорее изяществом и живостью, чем силой.
На этом вечере я видел самые красивые глаза, какие мне приходилось встречать в жизни. Госпожа Ц. — из Брешии. Глаза ее так же прекрасны, как глаза г-жи Теальди, подруги генерала Массены, и выражение их еще более неземное.
Господин Локателли уступил нашим настояниям я разыграл прелестную сцену, изображая больного венецианского сенатора. Зрители хохотали до слез и с этими слезами на глазах принялись так умолять Локателли, что он, хотя и умирая от усталости, сыграл, как и в первый раз, за ширмой, роль девушки из «Сан-Рафаэля».
Из-за комических песенок Ронкони и любезности г-на Локателли бал начался только в полночь, и еще не было часа, когда гости покинули зал: миланцы не очень любят танцы. Мы — человек восемь или десять — пошли пить кофе con panera[131] в кафе Серви, где г-н Локателли, герой этого вечера, исполнил еще две сценки. Прочитано было также несколько сонетов, по правде сказать, достаточно вольных. Официанты в трех шагах от нас хохотали не меньше нашего. В Англии, стране человеческого достоинства, подобная фамильярность вызвала бы у нас негодование. Я смеялся с девяти до двух утра так, что в течение этих пяти часов к глазам моим не меньше десяти раз подступали слезы. Зачастую нам становилось дурно от смеха, и мы просили г-на Локателли прервать игру. Такой вечер совершенно невозможен в Англии, да и во Франции провести его так довольно трудно. В Италии веселье доходит до неистовства. Здесь редко смеются из любезности: двое или трое гостей, пребывавших в грустном настроении, покинули la brigata[132].
28 ноября. Сегодня утром я еще раз ездил в Сант-Амброджо ради мозаики на сводах хоров. Осмотрел вторично и красивый фасад Мадонны Сан-Чельсо, выстроенной архитектором Алесси[133]. Портик, дышащий античной простотой в сочетании с грустью средневековья, создан Браманте, дядей Рафаэля. Больше всего нравятся мне в Милане внутренние дворы зданий. Там всегда масса колонн, а для меня колонны в архитектуре то же, что пение в музыке.
По случаю не знаю уж какого праздника, под великолепным портиком Оспедале Гранде выставлены были портреты во весь рост тех благотворителей, которые пожертвовали бедным сто тысяч лир (семьдесят шесть тысяч франков), и поясные портреты тех, кто жертвовал меньше. В былое время все вельможи, не гнушавшиеся убийствами, дожив до старости, давали огромные деньги на бедных, а в наши дни так поступают все стареющие женщины, которые предавались слишком веселой жизни.
Портреты, написанные в семнадцатом и восемнадцатом веках, плохи до такой степени, что во Франции этого нельзя себе было бы и представить. Немногие удовлетворительны, и только один хорош: его написал совсем недавно г-н Гайец, молодой венецианец, владеющий искусством светотени, немного колоритом и, в общем, не лишенный художественной силы. Мне понравилась его картина «Карманьола[134]» (жена и дочь полководца умоляют его не ездить в Венецию, куда его вызывает сенат и где впоследствии, в 1432 году, ему отрубили голову). Дочь, бросившаяся к ногам отца, — видна только со спины, — производит очень трогательное впечатление, так как движение схвачено верно.
Осмотрев двор больницы, я отправился поглядеть еще раз на двор Каза Диотти (дворец правительства) и на церковь Делла Пассионе, находящуюся совсем близко оттуда. Пора уезжать, о чем я весьма сожалею, и надо в последний раз осмотреть памятники старины. (Избавляю читателя от описаний картин, которые я любил делать в свое время, но которые ничего не говорят тем, кто картин не видел.)
Мне следовало бы приехать в Милан 1 сентября: тогда я избежал бы тропических ливней. Особенно же не надо было мне задерживаться в Милане дольше шести недель. Я еще раз поклонился, как говорят здесь, «Святому Петру» Гвидо и «Агари» Гверчино в Брере, картине Корреджо во дворце Литта и его же картине, принадлежащей г-ну Фриджерио, хирургу, близ Корсо у Порта-Романа.
Ходил еще раз на красивое маленькое восьмиугольное кладбище на бастионе. Первую половину дня я закончил на заседании Института. Австрийское правительство аккуратно выплачивает оставшимся его членам их небольшое жалованье, но когда один из них умирает, на его место никто не назначается: этот слишком живой народ стараются усыпить.
Меня представили графу Москати[135], знаменитому врачу, кавалеру большого креста Почетного легиона. Снова я увидел его вечером. Г-ну Москати, должно быть, уже лет девяносто. В гостиной, где я имел честь с ним беседовать, он сидел со своей широкой красной лентой, в маленькой ермолке зеленого бархата на макушке. Это живой и бодрый старик, ни на что не жалующийся. Кто-то пошутил над его своеобразной манерой проводить ночи, но он стал уверять, что для старика нет ничего полезнее. «Грустные мысли — вот яд для старости. Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами? Я вас уверяю, что у моего маленького домашнего очага никто не встретит уныния и раздражительности».
Искусство исцеления, как говорят здесь, нигде, пожалуй, не представлено группой таких выдающихся людей, как господа Скарпа[136], Радзори[137], Борда, Палетта.
Я беседовал о живописи с г-ном Скарпой. В этой стране умные люди презирают избитые общепринятые мысли, у них хватает мужества высказывать свое собственное мнение: им показалось бы скучным перепевать других. Г-н Скарпа считает, что высокопарные жизнеописания Рафаэля, Тициана и других, издаваемые глупцами, мешают молодым художникам проявлять себя в творчестве. Они начинают мечтать о почестях, вместо того чтобы искать подлинного удовлетворения в работе кистью или резцом. Рафаэль отказался от кардинальского сана, а в 1512 году это было величайшим счастьем. Он порою мечтал о том, что мы говорим о нем в 1816 году. Как я хотел бы, чтобы душа была бессмертна и он мог нас слышать!