Император и ребе, том 2 - Залман Шнеур
Его глуховатый голос был таким мягким, а глаза — такими маслеными, что Эстерка начала было ему верить. Но тут же укол в сердце заставил ее насторожиться.
— Ты — и ждать? — переспросила она. — Ты действительно хочешь подождать? Ты так ее любишь?
— Так, мама, так. Даже больше, чем ты можешь представить…
Глаза ее снова заволоклись влажным туманом. Злая искра в них погасла.
2
— Алтерка сдержал слово и уехал. С маленькой Кройнделе он попрощался с особенной нежностью, как с будущей невестой… И снова Эстерка поймала себя на том, что была при этом как-то особенно напряжена, можно даже сказать, раздражена. И это раздражение подталкивало всех их троих к краю пропасти: обоих детей — с завязанными глазами, а ее — с открытыми…
В какой-то момент Эстерке даже показалось, что это ревность. Несмотря ни на что — ревность, невозможная для нее, матери… если бы не та злосчастная ночь в спаленке покойной Кройндл тринадцать лет назад… Хочет она этого или нет, тот грех остался в ее крови и жжет ее изнутри, как яд.
И снова потянулись бессонные ночи и долгие безрадостные дни, в которые Эстерка в сотый раз думала о смерти, как о спасении, и мысленно примеряла красный шелковый шнур на свою шею. Она делала это намного чаще, чем надевала свои жемчужные ожерелья. А ведь они — и шелковый шнур, и драгоценности — лежали в одной шкатулке…
Однако вскоре она пришла к убеждению, что той решимости, с какой она когда-то спускалась в погреб в доме реб Ноты Ноткина, чтобы никогда уже из него не выйти, в ней больше нет. Ее пораженная болезнью воля, может быть, еще годится на то, чтобы напугать ее легкомысленного единственного сына, но для такого дела ее не хватит… Кроме того, в ее ближний круг вошла новая живая душа — Кройнделе. А уж она-то точно не виновата. За что она должна остаться одна-одинешенька на свете?.. Кроме того… Именно потому, что ее воля стала такой болезненно-слабой…
Однажды, в начале лета, Эстерка почувствовала, что больше не в силах выносить подобное состояние. Тогда она на пару недель оставила хозяйство в руках мадемуазель Лизет, гувернантки Кройнделе, а сама уехала в одном пыльнике на плечах и с одной сумочкой в руках.
Домашние облегченно перевели дыхание. В последнее время Эстеркино настроение создавало в доме слишком тяжелую атмосферу. Один день она пребывала во мраке и все время молчала, другой день была раздраженной и шумной. Либо ее ничто не волновало, либо она требовала слишком многого. Еще большее облегчение, чем мадемуазель и домашняя прислуга, испытала Кройнделе. Зачем ей было себя обманывать? Тетя в последнее время буквально сживала ее со свету. Либо она была обижена на нее непонятно за что, либо старалась очернить в ее глазах «петербургского дядю». Высмеивала всю эту идею с женитьбой. Говорила, что из этого ничего не получится, кроме неприятностей, а неприятностей тут и так предостаточно.
Но странное дело! Чем больше тетя так говорила, тем веселее и милее становились смеющиеся глаза «дяди» в воображении Кройнделе. Она никак не могла забыть тот зимний вечер в санях, мерцающую степь, красные от заката полосы света на снегу, ароматный горячий чай с ромом, который они пили на станции, замерзшие руки «дяди», украдкой сжимающие ее руки… Но тетя все испортила. Нарочно. Как будто не хотела порадоваться за них, как будто ей все это не нравилось… С тех пор и началось. Тетя расспрашивала ее о каждой мелочи: как «дядя» разговаривал с ней, что он говорил. А когда тетя замечала, что Кройнделе задумалась, она пугала ее:
— Я ведь знаю, о чем ты думаешь. О своем петербургском «дядюшке». Тебе еще слишком рано, Кройнделе! Слишком рано…
Никаких особых объяснений своего отъезда Эстерка не дала. Один раз сказала, что едет просто так — ей хочется проветриться. Она еще, может быть, навестит бывшую кормилицу Кройнделе — Дашу. Та живет в каком-то селе в Курской губернии. В паре сотен верст отсюда. Верная, преданная душа. Эстерка хочет к ней заехать…
В другой раз пожаловалась, что Кременчуг ей надоел. Чересчур много стало тут приезжих и проезжих. Путь вниз по Днепру слишком удобен. Здесь больше не спрятаться от непрошеных гостей, от петербургских «дядьев». Она, мол, ищет другое место. Поспокойнее. Туда она и переедет. Пусть даже это будет какая-то дыра, лишь бы ее оставили в покое.
В известной мере это объясняло подавленность Эстерки и ее внезапное решение уехать. Но настоящая причина была не в этом. О ней Эстерка говорить не могла и стыдилась…
На самом деле в ней пробудилась глубокая потребность, столь свойственная нашим богобоязненным матерям и бабкам, — потребность выплакаться на кладбище, излить свое сердце над могилой близкого человека. Это была тяга, дремлющая в крови каждой еврейки и происходящая, конечно, из тех времен мученичества, когда справедливости для евреев не находилось совсем, а дикость вокруг них царила столь великая, что это было зачастую единственным средством облегчить боль своего сердца, чтобы оно не разорвалось.
То вольнодумство, которое Эстерка вынесла из былого тесного общения со своим просвещенным учителем и женихом, здесь не помогало; и чтение книг на нескольких языках — тоже. Это нарастало в ней, как какая-то природная сила, как тяга к странствиям у аиста — и неважно, что он сыт и привязан к своему гнезду. Даже если он заперт в клетку и его кормят с рук. Это была непереносимая женская тоска, которая сильнее всякой логики и разговоров о том, что мертвые ничего не слышат и тем более не способны кому-то помочь… Но имелась тут и другая подоплека: стремление без свидетелей и безо всяких последствий проветрить свою совесть, чтобы она совсем не заплесневела…
Однако ехать на старую могилу ее матери в Лепель было слишком далеко. И еще дальше было ехать в Петербург,