Андрей Седых - Сумасшедший шарманщик
Александр Иванович поморщился, словно ему пришлось проглотить противное лекарство, машинально взял чистый лист бумаги и написал сверху заголовок: «Скончался А. И. Чеботарев». Почти бессознательно он продолжал: «Вчера на своей квартире, после продолжительной болезни, скончался наш долголетний сотрудник Александр Иванович Чеботарев…»
Написав эту первую фразу он остановился и даже слегка улыбнулся: писать свой собственный некролог было легко и интересно. В жизни он составил множество некрологов, и так как писались они всегда в последнюю минуту, небрежно, приходилось прибегать к обычным в таких случаях шаблонным и готовым фразам: «Ничто не предвещало столь близкого конца… В лице его русская эмиграция теряет выдающегося журналиста…» Александр Иванович вдруг испытал чувство большой неловкости — русская эмиграция решительно ничего в его лице потерять не могла. В журналистическом деле, как и во всяком другом, незаменимых людей не было. Почему-то вспомнил он смерть Акакия Акакиевича… «на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее». Вот и вся разница. Другой человек будет писать все то, что писал он, по-прежнему будет изо дня в день выходить газета и все останется по старому, — только не будет больше его, Чеботарева.
Нет, написать следовало как-то совсем иначе. Очень спокойно, сухо, никакой лирики. И Александр Иванович начал писать медленно, с трудом подыскивая простые, нужные слова. Временами он останавливался и прислушивался к тому, что происходило внутри. Ему показалось, что боль начала стихать.
Некролог получался скупой на слова и очень точный. Он указал дату рождения, годы окончания университета и начала литературной работы. Перечислил названия газет, в которых сотрудничал, — о некоторых из них теперь он вспоминал с недоброжелательством или с чувством неловкости. Перечислил и названия написанных им книг и со злорадством подумал, что дорогие коллеги по редакции, вероятно, названия книг не вспомнили бы, — ради одного этого стоило самому позаботиться о некрологе.
Потом Чеботарев задумался. Журналистика, которой он занимался всю жизнь, была, конечно, профессией, способом существования, но это было и нечто большее: газетчики иронически называли это «служением человечеству».
— Очень большое слово—человечество, особенно в применении к газетам и к нашему брату, думал он. Однако, кое-что сделано. Мы — люди малых дел, а мир покоится именно на таких малых делах. Но что остается от всего этого?
В памяти Чеботарева начали возникать отдельные эпизоды его работы, — все интервью, которые он когда-то считал сенсационными, и о которых читатели забывали на следующий день после их опубликования, множество написанных им статей, давно превратившихся в архивную труху, и его книги, также теперь никому не нужные. Все это было не так важно. Вид собственных статей в газете давно уже перестал волновать Чеботарева, а книги становились чужими и ненужными в тот самый день, когда выходили в свет, — они больше ему не принадлежали.
— Может быть, главное в моей жизни заключалось не в писании, а в том, о чем и о ком я писал?
И Чеботарев начал вспоминать людей, о которых он писал. Приятнее всех были покойники: они никогда не возражали против содержания некрологов и не критиковали высокой оценки их полезной деятельности и часто выдуманных общественных заслуг. Юбиляры были также чем-то вроде покойников, с той только разницей, что им удавалось прочесть свои некрологи при жизни. Юбиляры за статьи обычно благодарили в шутливо-дружеском тоне и делали вид, что все чествование было для них приятной неожиданностью. Иногда, впрочем, в письмах их проскальзывала некоторая обида, — очевидно, кое-что в оценке необычайных заслуг было забыто.
Хуже всего было писать рецензии. Актрисы все обычно играли, как Комиссаржевская или Савина, певцы тембром голоса удивительно напоминали Шаляпина в молодости, а балерины были духовными наследницами Павловой. И это был тот хвалебный, твердо установленный минимум, который мог удовлетворить «служителей Искусства». Малейшая критика рассматривалось, как скрытое недоброжелательство — критик сразу становился в глазах артиста некомпетентным невеждой, о котором можно было говорить с нескрываемым презрением.
Чеботарев считался в редакции специалистом по благотворительным делам. Деньги, которые получались в ответ на его статьи, всегда шли на нужные, добрые дела, но с годами Чеботарев убедился в том, что в основе всех сборов лежит элемент случайный и даже в какой-то степени аморальный. Нуждающихся было много, но помогали почему-то тем, кто проявляли наибольшую настойчивость, умели о себе напомнить, во время написать жалостливое письмо, и это не всегда были самые нуждающиеся и самые почтенные люди. Александр Иванович знал, что идеальной системы благотворительности не существует, но почему-то в эту минуту ему вспомнился один случай. Из далекого беженского лагеря пришло письмо от группы инвалидов, у которых на семь человек было всего восемь ног. Письмо было жалостливое, до красочности неграмотное, его поместили, и люди начали посылать деньги. А потом, много позже, выяснилось, что безногие эти оказались ребятами ловкими и предприимчивыми, полученные посылки они сбывали другим лагерным сидельцам, устроили нечто вроде лавочки, а вырученные деньги пропивали.
— Нет, такие вещи неизбежны и из-за этого нельзя, конечно, перестать помогать.
Чеботарев знал и других людей, которым помогли вернуть здоровье, которых спасли от голодной жизни и от постыдной, унижающей нищеты. Это была одна из редких областей, где газетная работа приносила ему настоящее удовлетворение. А другие случаи? Много статей было написано в защиту невинно пострадавших. Все они были бесправные, затравленные люди, зря сидели по тюрьмам и некоторых из них удалось освободить. Ожидая освобождения или помощи, они плакали, умоляли, говорили, что никогда в жизни не забудут, что для них сделали, но выйдя из тюрьмы забывали очень быстро, а один из таких освобожденных, в конце концов, оказался предателем и темным человеком и при первом же удобном случае отплатил Чеботареву гадостью. Но это было почти нормально. Больные, спасенные хирургом, вряд ли вспоминают с благодарностью операцию, которая сохранила им жизнь, и каждый адвокат знает, что преступник, которого он избавил от виселицы, не заплатит гонорара за его выступление в суде.
— Вероятнее всего, и хирурги, и адвокаты, и журналисты, делают свое дело из какой-то профессиональной амбиции или, в лучшем случае, во имя собственного морального удовлетворения. И, конечно, не потому, что они отличаются какой-то особенной совестливостью или добротой, а потому, что человек, все-таки, должен помогать, когда это возможно, меньше всего рассчитывая на благодарность. Из всех понятий о человеческих чувствах благодарность, вероятно, самое ложное и фальшивое.
Ход мыслей Чеботарева прервал подошедший к столу пожилой человек, один из тех, кого в редакции называли «старыми колонистами». Был он коренастый, крепко слаженный, неторопливый в движениях и в речи, уверенный в себе и в своих правах. В Америку колонист приехал давно, совсем молодым белорусом, к американцам так и не пристал, но родной язык успел забыть довольно основательно.
Колонист тяжело вздохнул и протянул номер газеты, в котором несколько строк были тщательно обведены чернильным карандашом.
— Вы тут адвертайзмент пустили. Ивана Шило разыскивает его племянник Гаврила Громыко из села Дальние Камыши… Так вот Шило буду я!
— Садитесь, мы сейчас разыщем письмо вашего племянника.
Шило присел, и пока Чеботарев искал в папках нужное письмо, успел рассказать журналисту, что племянничек будет не его, а жены, и как она прочла утром в газете эту статейку, то есть адвертайзмент, так закричала и за сердце схватилась, — совсем, было, закалапсилась.
— А я ей говору: «Стало быть, твои родные не все вымерли. Донт вори, говору, мы теперь их зараз найдем!»
— Вот письмо. Читайте.
Иван Шило взял в руки открытку, пришедшую из какого-то лагеря в Германии. Письмо было налипши корявым почерком — Гаврила просил оказать милость и разыскать дядю и тетку, уехавших в Америку из села Дальние Камыши еще в десятом году. О семье и о судьбе своей ничего он не сообщил. Повертев письмо в руках, дядя Шило решительно сказал:
— Бог милости послал. Теперь пойду до лойера, пусть скажет, как выписать его до нас… Сколько, значит, вам за труды полагается?
Александр Иванович сказал, что за труды ничего не полагается, но колонист не поверил, — может, возьмет хоть «пару доляров» на сигару? Узнав, что сигар Чеботарев не курит, он протянул громадную, мозолистую лапу, много поработавшую на своем веку, обменялся крепким рукопожатием и ушел, сказан на прощание: