Гертруд Лефорт - Плат Святой Вероники
Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии.
Все было так, как говорили эти гусыни, но только… совсем по-другому. Бабушку и отца Энцио связывала большая, зрелая, страстная и непреодолимая любовь. Бабушка была вдовой, а отец Энцио уже был женат на Госпоже Облако.
– Этот брак был трагедией, Зеркальце, – рассказывала Жаннет, – потому что твоя бабушка и этот мужчина были созданы друг для друга, как никто из всех, кого мне доводилось видеть в жизни. Они от Бога и от природы были одно целое. А любовь их являла собой нечто удивительное и восхитительное: когда они смотрели друг на друга, то взоры их сливались, словно два солнца, встретившиеся в одной вселенной, а когда они говорили друг с другом, то речь их порой казалась непонятной для окружающих, потому что им достаточно было всего лишь полунамека, чтобы сообщить друг другу мысль или чувство, а часто они вообще могли обходиться без слов. И все же, Зеркальце, твоя бабушка не допустила, чтобы отец Энцио расстался со своей женой, хотя в ее среде это не считалось грехом. Впрочем, и сама она не рассталась с этим мужчиной, а пронесла свою любовь через многие годы в виде большой и ничем не запятнанной дружбы, ибо она была слишком богата, горда и благородна, чтобы сделать обычный в подобных случаях выбор – растоптать судьбу своей слабой соперницы или разбить свою собственную судьбу о ее благополучие. Ты помнишь, как она говорила, что не бывает несчастливой любви, потому что любовь сама по себе – счастье, а жизнь в любой форме есть нечто великое и восхитительное? Ей не было нужды любой ценой добиваться для себя некой определенной формы: огонь ее души был достаточно силен, чтобы расплавить сердце любой соперницы и заставить его смириться. Я убеждена, что она отступила вовсе не из соображений рассудка и «лишь для вида», как утверждали многие, а и в самом деле излила на Госпожу Облако полную меру своей доброты. Энцио родился как раз в годы этой необыкновенной дружбы. Твоя бабушка сама вернула своего друга его жене, которая уже успела стать для него чужой. Теперь, ma petite, ты, конечно же, поймешь, почему твоя бабушка так любит Энцио: он не ее сын, но он сын того, кто был второй половиной ее души, и, быть может, он никогда бы не родился, если бы не она…
Этот рассказ Жаннет, особенно ее последние слова, произвели на меня потрясающее впечатление и совершенно изменили мое отношение к Энцио. В тот вечер я, обливаясь в своей комнате горючими слезами, приняла страстное решение обращаться с ним, который теперь казался мне почти братом, с самой глубокой сердечностью. Я поняла, что бабушка, должно быть, связана с ним ни с чем не сравнимыми узами бесконечной нежности и что его любовь и почтение означают для нее великий акт справедливости, законную дань, возвращаемую ей судьбой, о которой я не могла даже думать без боли и содрогания. Ибо, хотя Жаннет и не поскупилась на слова, чтобы расписать мне ее счастье и блеск, – мне с моими юношескими представлениями о том и о другом она казалась судьбой, которую только внутренняя сила и благородство бабушки могли претворить в счастье и которая, однако, несмотря на это, по-прежнему придавала ее образу в моих глазах нечто, наводившее на мысли о бессилии и о добровольном кресте и вызывавшее во мне чувство протеста, подобное тому, которое я испытала на Форуме, представив себе, что она тоже может страдать, как другие люди. Теперь же сознание того, что это не просто может случиться, но, как подсказывали мне чувства, уже давно случилось, обезоружило и уничтожило мою ревность. В своем сострадании я чувствовала себя способной любить все, что любила бабушка, лишь бы и в этом хоть немного быть похожей на нее, которая – теперь я знала и это – была несравнимо выше всякой ревности. Я со стыдом думала о том, что мое детское упрямство, направленное против Энцио, могло как-то потревожить бабушку в ее запоздалом сладко-горьком счастье, и я поклялась, что это никогда больше не повторится. В этот миг я почти торжественно, раз и навсегда, включила Энцио в свою любовь к бабушке. Это был один из тех удивительных, необратимых актов любви и доброй воли, благодаря которым в нас за один-единственный краткий миг что-то может совершенно преобразиться, с тем чтобы уже никогда больше не вернуться в свое прежнее состояние…
Одним словом, я и в самом деле, как выразилась Жаннет, «повернула зеркальце»: я больше не убегала, заслышав зов Энцио, я доверчиво отвечала на его откровенность и сердечность, более того, я по-детски начала поддерживать бабушку в ее стремлении баловать Энцио и даже потворствовать его маленьким странностям и причудам. И вскоре мы с ним стали очень близкими друзьями.
Энцио с некоторых пор охладел к Форуму, его влекло теперь в пестрый лабиринт узких улочек за Капитолием, которые, как известно, скрывают последние, полупогребенные под землей остатки былых императорских форумов [23] . Ему, вообще не любившему науку, вдруг пришло в голову, что Форум окончательно загублен ею: древние руины, по его мнению, нельзя трогать – все, что бесцеремонно было ощупано пальцами археологов и «выставлено на всеобщее почитание», утратило всякую ценность. Нужно спускаться к вещам в их «катакомбы» и принимать их такими, какими они дошли до нас сквозь тысячелетия, прямо из рук их невыразимых судеб.
Бабушка не любила эту часть города; Императорские Форумы внушали ей такое неприятное чувство, что мы даже к Форуму всегда подходили со стороны Колизея, чтобы только не видеть этих улиц. Но это ничуть не смущало Энцио: как бы высоко он ни чтил бабушку, это не мешало ему в его наивности тиранить ее, добиваясь своего, как он привык это делать со своей матушкой.
Для меня эта местность тоже являла собой бесконечно печальное зрелище, потому что распад представал здесь совсем не таким, как на Палатинском холме или в Кампанье, – не царственно-небрежным, как некое дивное противостояние могущественных сил формы, судьбы и природы, а жалким, недостойным, удручающим, словно эта величественная культура не сама торжественно сошла с трона мировой империи, а ее грубо столкнули с него, бросили наземь и, задушив в грязи и позоре, беспощадно замуровали, залепили и заклеили уродливыми гнездами голодной насущности, чтобы заглушить даже ее последний, предсмертный вздох! Взять хотя бы ужасные голые обрубки колонн Форума Траяна, торчащие из своей открытой, оскверненной могилы, среди жуткого лязга и грохота электрических трамваев и злобно тявкающих друг на друга автомобилей… Или Форум Августа, в тени своих черных стен – словно осененный крылом смерти, – которые, однако, не устояли перед позором жизни. Или униженные, одинокие в городской сутолоке, беззащитные в своей муке, потрясающие, жутковато-чужие и скорбно-бесчувственные колонны форума Нервы, каннелюры [24] которых казались следами давно иссякших слез… Спрятанные в стенах безликих домов, втиснутые в удушающе-крохотные дворики, изгнанные в сырой мрак погребов, там таились сотни безымянных остатков обесчещенной красоты, словно некие призрачные письмена, словно загадочные знаки великой, полупогибшей письменности на сером пергаменте города.
Бабушка качала головой на странную любовь Энцио к этим улицам.
– Вы как дитя, друг мой, – усмехалась она. – Ведь говорят, будто бы дети иногда новым игрушкам предпочитают старые, сломанные.
Она, очевидно, думала, что в Энцио все же проснулась историческая фантазия. Она вновь и вновь пыталась внушить ему, что между этими жалкими остатками и былым великолепием Рима едва ли можно установить какую-то связь.
– Да ведь мне нет до этого никакого дела, – удивленно отвечал Энцио. – Мне кажется, зрелище античного Рима в его суровой, ослепляющей славе для меня вообще было бы непереносимо. Если я и представляю его себе, то инстинктивно стараюсь увидеть город перед самым его концом, когда Форум Августа уже стали называть «чудесным садом». Или еще позже, в так называемые «темные века», – в то время Рим мне еще пришелся бы по душе! Я представляю себе его храмы и дворцы бледно-серыми или пожелтевшими, словно огромные вянущие цветы, утопающие в диком золоте бурых мхов, роскошных лиственных гирлянд и жертвенно-погребальных венков! Это, наверное, была невиданная картина – такое смешение культуры и варварства, белокаменной и буро-зеленой дикости…
– Дикость для тебя главное, верно, Энцио? – спросила я.
Он коротко рассмеялся, одними губами и не глядя на меня. Глаза его не смеялись, они были подернуты какой-то странной, мерцающей поволокой.