Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине
— Жан Давиль появился на свет человеком прямолинейным, здоровым и — заурядным. По своей натуре, происхождению и воспитанию он был создан для обыкновенной, спокойной жизни без больших взлетов и тяжких падений, без резких перемен вообще. Растение умеренного климата. С врожденной способностью легко вдохновляться и увлекаться идеями или личностями, с особой склонностью к поэзии и поэтическому настрою души. Но все это не выходя за пределы счастливой посредственности. Спокойные времена и уравновешенные обстоятельства делают таких заурядных людей еще более заурядными, а бурные времена и великие потрясения создают из них весьма сложные характеры. Это произошло и с нашим Давилем, очутившимся в водовороте чрезвычайных событий. Все это, разумеется, не могло изменить подлинную его природу, но наряду с врожденными свойствами у него появились и новые, прямо им противоположные. Не будучи в состоянии и не умея быть бесцеремонным, жестоким, бессовестным или двуличным, Давиль, чтобы удержаться и защищаться, стал боязливо скрытен и суеверно осторожен. Из здорового, честного, предприимчивого и веселого он постепенно превратился в чувствительного, колеблющегося, медлительного, недоверчивого и склонного к меланхолии человека. А так как все эти качества были чужды его подлинной натуре, то у него получилось странное раздвоение личности. Короче, он одни из тех людей, которые оказались своего рода жертвами великих исторических событий, так как не в силах были им противостоять, подобно некоторым исключительно сильным личностям, но и не могли с ними примириться, как поступает толпа. Это тип «жалующегося» человека, и до конца дней своих он будет жаловаться на все, даже на самую жизнь.
— Случай в наши времена весьма распространенный, — закончил Керен.
Вот так начиналась совместная жизнь этих двух людей со столь различными характерами. Невзирая на то, что осень была холодная и сырая, Дефоссе объехал город и его окрестности и со многими перезнакомился. Давиль представил его визирю и видным лицам в Конаке, но в остальном молодой человек действовал самостоятельно. Познакомился со священником из Долаца, отцом Иво Янковичем, человеком весом в сто четыре окки, но живым и остроумным. Встретился с иеромонахом Пахомием, бледным и строгим, служившим тогда в православном храме Михаила-архангела. Заходил и в дома травницких евреев. Посетил католический монастырь в Гуча-Горе и завел там знакомство с монахами, снабдившими его сведениями о стране и народе. Собирался, как только растает снег, осмотреть старые селения и кладбища в окрестностях города. И уже через три недели сообщил Давилю о своем намерении написать книгу о Боснии.
Выросший в дореволюционное время и получивший классическое воспитание, консул, даже участвуя в революции, никогда не выходил за границы, поставленные воспитанием, не переступая их ни в мыслях, ни в словах. Потому он относился с подозрением и неприязнью к этому несомненно одаренному молодому человеку, к его огромной любознательности и поразительной памяти, к смелым, но беспорядочным речам и завидному богатству мыслей. Его пугала активность молодого человека, ни перед чем не останавливающегося и ничем не смущающегося. Давилю трудно было ее переносить, но он чувствовал, что не в состоянии ни обуздать ее, ни пресечь. Дефоссе три года изучал турецкий язык в Париже и смело и прямо обращался к каждому. («Он знает турецкий язык, который изучают в коллеже Людовика Великого в Париже, но не знает того, на котором говорят мусульмане в Боснии», — писал Давиль.) И если ему не всегда удавалось объясниться, он, во всяком случае, привлекал к себе людей своей широкой улыбкой и ясными глазами. С ним разговаривали и монахи-католики, избегавшие Давиля, и мрачный, недоверчивый иеромонах, и только травницкие беги продолжали сохранять неприступность. Но даже базар не мог оставаться равнодушным к «молодому консулу».
Дефоссе не пропускал ни одного базарного дня, чтобы не обойти вдоль и поперек все торговые ряды. Справлялся о ценах, разглядывал товары и записывал их названия. Народ собирался вокруг этого одетого на французский манер иностранца и следил за тем, как он внимательно рассматривал решета или разложенные сверла и долота. «Молодой консул» подолгу наблюдал, как крестьянин покупает косу, как осторожно огрубелым пальцем левой руки проводит по ее острию, как потом долго ударяет косой о каменный порог, напряженно прислушиваясь к звуку, и как, наконец, прищурив один глаз, глядит вдоль косы, словно целится, определяя ее остроту и качество ковки. Подходил и к крестьянкам, крепким, старообразным женщинам, справлялся о цене шерсти, лежавшей перед ними в мешках и пахнувшей хлевом. Увидя перед собой иностранца, крестьянка терялась, полагая сначала, что барин шутит. А потом, подбодренная телохранителем, называла цену и клялась, что шерсть, когда ее вымоешь, «мягкая, как душа». Дефоссе интересовался названиями семян и зерна, оценивал их наполнение и величину, хотел знать, как сделаны и из какого дерева черенки и ручки топоров, мотыг, кирок и других орудий.
«Молодой консул» познакомился со всеми главными личностями на базаре: с весовщиком Ибрагим-агой, с глашатаем Хамзой и с полоумным «Дурачком Швабом».
Ибрагим-ага — сухой, высокий, сгорбленный старик с седой бородой, со строгой и важной осанкой. Когда-то он был богат и сам брал на откуп городские весы: сыновья и помощники взвешивали и перевешивали все доставленное на базар, а он только наблюдал. Потом обеднел, лишился сыновей и помощников. Теперь общинные весы берут в аренду местные евреи, а Ибрагим-ага у них на службе, но этого на базаре как бы не замечают. Для крестьян, для всех продающих и покупающих единственным настоящим весовщиком был Ибрагим-ага и таковым останется до самой смерти. Каждый базарный день он стоял возле весов с утра до позднего вечера, и, как только принимался за дело, вокруг него воцарялась благоговейная тишина. Торжественный и напряженный, он налаживал безмен, затаив дыхание, поднимался и опускался вместе с легким колебанием веса. Прищурив один глаз, он внимательно следил за балансиром, осторожно подвигая его в противоположном от тяжести груза направлении, еще немного, еще чуточку, пока безмен окончательно не выравнивался, показывая точный вес. Тогда Ибрагим-ага отнимал руку, вскидывал голову и, не спуская взгляда с цифр, отчетливо, строго, тоном, не допускающим возражений, выкрикивал вес:
— Шестьдесят одна окка без двадцати драхм.
И оспаривать вес не полагалось. Вообще во всей базарной толчее только вокруг него стояла тишина и сохранялся почтительный порядок, как дань уважения к человеку, работающему на совесть. Да иначе и быть не могло, этого не позволяла сама личность Ибрагим-аги. Когда какой-нибудь недоверчивый крестьянин, положив товар на весы, протискивался поближе, чтобы из-за спины весовщика увидеть и проверить цифру веса, Ибрагим-ага немедленно клал руку на балансир, прекращал взвешивание и прогонял наглеца.
— Отойди отсюда! Чего лезешь и кашляешь на весы? Мера требует веры: дохнешь — все испортишь. А ведь в ответе за это будет моя душа, не твоя. Отойди!
И так Ибрагим-ага проводит свой век, склонившись над весами, живя только ими, для них и благодаря им, — яркий пример того, как может человек совершенствовать свое призвание, каково бы оно ни было.
Но Дефоссе видел, как тот же Ибрагим-ага, оберегавший свою душу от малейшего греха при взвешивании, самым бездушным образом избивал крестьянина-христианина посреди базара, на глазах у всех. Крестьянин принес на продажу с десяток топорищ и прислонил их к ветхой стене, окружавшей запущенное кладбище и развалины старинной мечети. Ибрагим-ага, наблюдавший за порядком на базаре, яростно набросился на крестьянина, расшвырял ногой все его топорища, ругаясь и грозя, пока перепуганный мужик собирал свой товар.
— Ах ты, грязная свинья, для того разве стена мечети поставлена, чтобы ты прислонял к ней свои поганые топорища?! Здесь пока еще колокол не звонит и христианская труба не трубит, свинское ты отродье!
А кругом продолжали торговать, приценяться, взвешивать товар и считать деньги, не обращая никакого внимания на ссору. Крестьянин, которому посчастливилось собрать свое добро, скрылся в толпе. (Придя домой, Дефоссе записал: «Турецкие властители двулики, поступки их кажутся бессмысленными, непонятными и постоянно повергают в недоумение и изумление».)
Совсем другим, человеком с другой судьбой был глашатай Хамза.
Он славился своим голосом и красотой, но с молодости был беспутным бездельником и горчайшим из травницких пьяниц. В юности он выделялся храбростью и смекалкой. И до сих пор еще помнят и повторяют его дерзкие и остроумные ответы. Когда его спрашивали, почему он избрал ремесло глашатая, он отвечал: «Потому что легче не нашел!» Однажды, несколько лет тому назад, когда Сулейман-паша Скоплянин пошел с войском на Черногорию и сжег Дробняк[17], Хамзе было приказано, оповещая о великой турецкой победе, объявить, что снесено восемьдесят черногорских голов. Кто-то из толпы, всегда собиравшейся вокруг глашатая, громко спросил: «А наших-то сколько погибло?» — «Ну, это объявит глашатай в Цетине», — спокойно ответил Хамза и продолжал выкрикивать то, что ему было приказано.