Андре Моруа - Семейный круг
Он посмотрел на часы, стоявшие перед ним на письменном столе: без пяти девять. Боже! Каким долгим покажется сегодня вечер! Он чувствовал, что в груди ширится уже знакомая ему смертельная тоска. Надо читать. «В глубине души у меня похоронены незабываемые воспоминания, подобные морским водорослям, эти растения можно разглядеть в воде только в тихую погоду, но шторм выбрасывает их обрывки на прибрежный песок…» Он с трудом пробежал еще несколько страниц, потом заметил, что не понимает прочитанного. Он взглянул на часы… Двадцать минут десятого… Потом стрелка исчезла за стопкой книг, заслонявшей левую часть циферблата. То читая, то задумываясь, он поджидал мгновенье, когда стрелка покажется вновь. Пять минут одиннадцатого. Как только доносился издалека шум шагов, у него рождалась нелепая надежда; шаги приближались, слышались под окном и снова удалялись.
«Да что же это я, — подумал он, — ведь они в машине… Почему я так волнуюсь? Можно ревновать жену, но дочь… Поступки жены стали мне безразличны, а поступки дочери… Как мило она улыбнулась, оправдываясь, что уезжает; совсем как мать двадцать лет назад. Дениза — прелесть! И какая умница! Будь она юношей, она была бы таким, каким мне самому хотелось быть… И вот явится какой-то шалопай — Робинсон, или один из Кенэ, или еще бог весть кто — и отнимет ее у меня…»
Он снова взялся за книгу: «Страдая столькими недугами, я в двадцать с лишним лет был еще низкорослым, хилым и бледным…» Часовая стрелка выглянула из-за стопки книг. Пять минут двенадцатого… Послышался приближающийся шум мотора, вот он глухо загрохотал у подъезда. В двери скрипнул ключ. Донесся голос Денизы — она прощалась, благодарила. Он встал и встретил ее в передней.
— Вот как? Уже? А я-то ждал тебя только через час.
— Да… Но я заметила, когда уезжала, что вы беспокоитесь, и упросила Робинсона, чтобы он увез меня, не дожидаясь конца вечера… Он был крайне внимателен.
— Как это мило с твоей стороны, Дениза. Но я терпеливо ждал бы тебя до двенадцати, у меня была хорошая книга.
— Что вы читали?
— «Лилию долины».
На лице ее промелькнула гримаска; она сняла с себя шарф и подошла к отцу, чтобы его поцеловать. Господин Эрпен заметил, что она, как и та, другая, принесла с собою бодрящую свежесть ночи.
XVIII
В июле Дениза отправилась в Кан сдавать экзамен на бакалавра и выдержала его. Она сказала сестрам, что с началом учебного года поедет к бабушке д’Оккенвиль, вновь поступит в лицей, в класс философии, и что ни в коем случае не откажется от этого намерения. Причин для столь твердого решения было несколько.
Она страшилась чувства, которое вызывал в ней Робинсон. «Никогда, — думала она, — не испытывала я к Жаку такого чувственного влечения, не ощущала такой потребности в его присутствии. В моем отношении к Жаку всегда преобладала идея… Идеи… Восторг перед его интеллектом, представление о том, какою могла бы стать наша совместная жизнь, уверенность, что я сделаю из него человека… С Рэдди — все совсем иначе… Мне просто хочется, чтобы он был около меня; мне приятно видеть его, смотреть, как он двигается, что-то делает… Мне хотелось бы лежать возле него где-нибудь на пляже и чтобы это длилось изо дня вдень, лежать на солнцепеке, под палящими лучами, и чувствовать себя счастливой… А когда я признаюсь себе в этом — я себе отвратительна… Рэдди вызывает во мне чувство унижения перед самою собой. Надо от него бежать».
Ей казалось, что она виновата перед Жаком, и это чувство было тем острее, что и сам Жак жаловался. В каждом письме он спрашивал: «Робинсон все еще в Пон-де-Лэре?» Жак, столь презиравший все страсти, становился романтиком и ревнивцем; он писал, что если бы он утратил веру в Денизу, то все превратилось бы в ничто, он утратил бы ко всему вкус, стал бы искать смерти. Она отвечала:
«Право же, я никак не могу поверить, что представляю собою то, о чем ты говоришь. Не расстраивайся, мой маленький. Я не из тех, что меняются… Но я не могу больше видеть в твоих письмах противное слово — ревность. Ты сам говорил раньше, что не понимаешь его. И я всегда удивляюсь, отчего на тебя производит такое неприятное впечатление, когда я говорю о Робинсоне. Это неразумно для такого рассудительного человека, как ты».
Потом она объясняла ему, почему собирается уехать с улицы Карно. «Я чувствую себя в этом доме как птица в клетке. Я перехожу от письменного стола к роялю и от рояля — к письменному столу, потом возвращаюсь в свою комнату. Присутствие мамы мне так тягостно, что нет слов, чтобы выразить это. Она никак не может понять, что теперь я женщина, как и она. Она обращается со мной, словно с ребенком. Я не выношу ее.
С папиной помощью я попробовала заняться философией. Мне хочется знать, какое впечатление у тебя от Канта и Спинозы? Признаюсь, что Кант из-за категорического императива кажется мне довольно-таки неприятным. А у Спинозы мне очень нравится все, что он говорит о любви, зато его рассуждения о Боге меня раздражают. По-моему, он слишком теоретичен, абстрактен. Когда я была набожной, то совсем по-другому, чем Спиноза. Благодарю тебя за „Жизнь Ницше“, которую ты мне прислал; ты, видно, с ним неразлучен. Он и в самом деле сногсшибательный тип, как мы говорили когда-то… Но мне тяжело было читать о его безумии; рассказы о безумных всегда пугают меня. У нас идет дождь, пасмурно, капли глухо барабанят по крыше. Мне бы хотелось, чтобы эти струи растворили Жермену, как соляной столп, вызвали бы у нее ревматизм или такую зубную боль, что ей пришлось бы отправиться в Париж или, лучше сказать, в Компьень. Увы, ничего подобного не произойдет. Вслед за дождем выглянет солнце и разукрасит крыши розовыми бликами. Буря сменится штилем, и Жермена будет все такой же здоровой и крепкой. Я уже перестала бороться. Теперь я стараюсь, как ты мне всегда советуешь, смотреть на все со стороны… Но я хочу уехать. Знаешь ли ты, что Бернар Кенэ получил орден?»
«20 сентября 1916 г.
Сегодня ничего нового еще нет. Я объявила свои великие решения „обожаемой родне“. Мама сказала: „Ты с ума сошла. Кто же снова поступает в лицей в восемнадцать лет?“ Именно такого ответа я и ожидала, и он меня ничуть не тронул. Зато папа меня огорчил. Он повел меня в сад, и мы целый час кружили по лужайке. Он сказал, что, кроме меня, у него нет никого, что он тяжело болен. Я обещала часто навещать его, но сказала, что люблю тебя, собираюсь за тебя замуж, что, когда кончится война, ты будешь заканчивать образование в Париже, а мне не хочется отставать от тебя. Ты знаешь папу; он очень слабовольный; он сразу же уступил. Но меня немного мучит совесть. Сюзанна плачет; Лолотта, пожалуй, даже довольна. Она будет безраздельно царить в английском лагере. Ты был отнюдь не прав, маленький мой, дорогой, когда так беспокоился из-за Робинсона. В воскресенье он был у нас к чаю. Я ему сказала. „А знаете, Рэдди, ведь вы видите меня последний раз. Я уезжаю в Руан учиться“. Он засмеялся и сказал: „Will you really?“[23] Потом заговорил о другом. Но мне кажется, что равнодушие его напускное, и я все-таки надеюсь, что он огорчен».
«Руан, 20 октября 1916 г.
Любимый мой, женщины чудовища, но до чего же несправедливы мужчины! Только ради тебя я стремилась вырваться из Пон-де-Лэра, а ты меня этим попрекаешь! Почему ты говоришь, что теперь нам будет не так удобно видеться, когда ты будешь приезжать в отпуск? Ты станешь приезжать ко мне в Руан, а здесь я гораздо свободнее. Как можешь ты удивляться, что я готова жить где угодно, только не дома. Нет ничего ужаснее „домашнего очага“, когда он нам ненавистен. Если бы ты оказался на моем месте хоть на неделю, ты все понял бы. Знай, что я предпочитаю чувствовать себя несчастной где бы то ни было, только не дома, потому что среди чужих это естественно, а дома — нет. Здесь, на улице Дамьет, я — Дениза Эрпен; я не вещь, которую переставляют или убирают по собственному усмотрению, здесь я не для того только, чтобы выслушивать замечания. Прежде чем войти, в мою дверь стучатся. Я знаю, что здесь никто не заберется украдкой в мой стол, никто не распечатает мои письма, никто не скажет, что я должна надеть зеленую кофточку, если на мне розовая. Я тебе, кажется, говорила, что всякий раз, когда дома в мою комнату входили как в свою собственную, меня охватывало негодование… Здесь, у бабушки, я вполне счастлива. Я занимаюсь в ледяной комнате, выхожу рано утром, во мгле, ноги у меня зябнут, но все это ничего, когда на душе спокойно. А если уж очень озябну, то несколько раз обегаю бабушкин романтический садик или иду посидеть с нею, — в наше трудное время она одна пользуется привилегией топить камин. Она в который раз повторяет мне свои три рассказа. В первом речь идет о дерзости твоего деда в отношении имений моих родных с материнской стороны; тема второго — славные походы моего деда против немцев в 1871 году, а третьего — ее замужество: „Я была из Берри, твой дедушка — нормандец…“ Покончив с рассказами, она говорит: „Теперь сыграй мне свою Прелюдию“. Я играю свою Прелюдию и поднимаюсь к себе писать сочинение: „Самоубийство“. Тема восхитительная, не правда ли? Спокойной ночи! Неужели настанет время, когда я каждый вечер смогу говорить вам „спокойной ночи“ так, как мне хочется? Помнишь Ромео?