Жан Жене - Дневник вора
Наполнив свой котелок остатками солдатского супа, я примостился в каком-то закутке для одинокой трапезы. Я бережно хранил в душе воспоминание о благородном и гнусном Стилитано. Я гордился его силой и не сомневался в его сговоре с полицией. Весь день я был печален, но серьезен. Какая-то неудовлетворенность проступала в каждом, даже самом незатейливом из моих движений. Мне хотелось, чтобы зримая сияющая слава осенила кончики моих пальцев, чтобы моя могучая сила оторвала меня от земли, взорвалась во мне и расчленила меня, развеяв по ветру. Тогда я пролился бы на землю дождем. Мой прах, моя пыльца прикоснулись бы к звездам. Я любил Стилитано. Но любить его в каменистой суши этой страны, под неумолимым солнцем было изнурительно, эта любовь опаляла мои веки огнем. Мне не мешало немного поплакать, чтобы облегчить душу. Или говорить без умолку, с блеском перед внимательной и почтительной аудиторией. Но я был один, без друзей.
Я провел несколько дней в Гибралтаре, в основном в Ла-Линеа. В час трапезы у английских проволочных заграждений мы как ни в чем не бывало сталкивались с Сальвадором. Не раз я видел, как он пальцем или кивком головы указывал на меня какому-нибудь бродяге. Моя жизнь со Стилитано возбуждала его любопытство. Он пытался проникнуть в ее загадку. Поскольку она протекала рядом с «мужчиной», тесно переплетаясь с его жизнью, эта жизнь, о которой поведал ее свидетель, подлинный мученик, придавала мне в глазах прочих нищих странное очарование. Я узнал об этом по отчетливым, хотя и неуловимым приметам и спокойно нес его бремя, в то же время продолжая втайне гоняться за тем, что, как я полагал, наводило меня на след Стилитано.
Мне хотелось сесть на судно и поплыть в Танжер. Кино и романы создали этому городу жуткую славу игорного дома, где игроки ставят на карту военные тайны всех армий мира. С испанского берега Танжер казался мне фантастическим городом. Он был подлинным символом измены.
Порой я отправлялся пешком в Альхесирас, слонялся в порту, вглядываясь в даль, где на горизонте виднелся прославленный город.
«Какому разгулу предательства и торгашества там можно предаться?» — спрашивал я себя.
Конечно, мой разум отказывался верить, что меня используют в качестве шпиона, но столь велико было это желание, что мой путь был озарен им и обозначен. На моем челе явственно, зримо для всех проступало слово «предатель». И вот, накопив немного денег, я сел на рыбацкую шхуну, однако шторм заставил нас вернуться в Альхесирас. В другой раз, сговорившись с матросом, я проник на борт теплохода. Но мои лохмотья, чумазое лицо и длинная грива напугали таможенников, и они не разрешили мне сойти на берег. По пути обратно в Испанию я решил высадиться в Сеуте, но там меня продержали четыре дня в тюрьме и отправили обратно, откуда я прибыл.
Безусловно, в Танжере, как и в любом другом месте, мне бы не удалось воплотить в жизнь авантюру, разработанную организацией с собственной штаб-квартирой в соответствии со стратегическими законами международной политики, но этот город столь явно, столь неотвратимо олицетворял для меня Измену, что лишь в нем, как мне казалось, я смогу достичь своей цели.
«Ведь я найду там такие дивные примеры для подражания!»
Я отыщу там Марка Обера, Стилитано и многих других, которых я подозревал, не слишком смея на это надеяться, в безразличии к законам верности и прямоты. Говоря о них: «Они лживы», я умилялся. И сегодня еще эти слова меня умиляют. Такие люди, по-моему, не остановятся ни перед чем. Переплетение их нравственных путей, многочисленных и извилистых, создает узоры, которые я называю авантюрой. Они уклоняются от созданных вами правил. Они ненадежны. Главное, что у них есть изъян, скрытая язва, сродни виноградной кисти в штанах Стилитано. В конце концов, чем больше будет моя вина, которая целиком лежит на мне в ваших глазах, тем больше будет моя свобода. Тем безупречнее мое одиночество и моя исключительность. Посредством этой вины я снова завоевал право на разум. Слишком многие люди, говорил я себе, мыслят, хотя не имеют на это права. Они не оплатили его начинанием, которое приводит к тому, что разум становится той соломинкой, без которой немыслимо ваше спасение.
Эта погоня за предателями и предательством была не чем иным, как одной из разновидностей эротизма. Очень редко — я даже не помню случая — я получал от мужчин столь же головокружительную радость, как от перипетий нашей совместной жизни. Тело, лежащее со мной в постели, тело, которое я ласкаю на улице или ночью в лесу и на пляже, доставляет мне удовольствие лишь наполовину: в любви я не решаюсь посмотреть на себя со стороны, ибо я не раз оказывался в ситуациях, когда моя личность, придающая такое значение привлекательности, излучала лишь мимолетное обаяние. Эти мгновения уже не повторятся. Таким образом, я вижу, что всегда стремился только к ситуациям с эротической подоплекой. Именно это, помимо прочих вещей, управляло моей жизнью. Я знаю, что существуют романы, герои и эпизоды которых пронизаны эросом. О них-то я и мечтал.
Несколько дней спустя я узнал, что Пепе приговорили к каторге. Я отправил все свои наличные деньги сидевшему в тюрьме Стилитано.
Мне на глаза попались две фотографии из уголовного дела. На одной из них мне лет шестнадцать-семнадцать. Я одет в казенную куртку, из-под которой выглядывает драный свитер. У меня безупречный овал лица, приплюснутый нос, разбитый во время какой-то давнишней драки, скептическое грустное и приветливое, очень серьезное выражение глаз, густая нечесаная грива. Увидев себя в таком виде, я чуть было не умилился вслух: «Бедный малыш, ты страдал».
Я жалел не себя, а какого-то другого Жана. В этом возрасте я страдал от ощущения уродства, которого я не нахожу на своем детском снимке. Однако неслыханная дерзость — я был наглецом — помогала мне легко продвигаться по жизни. Когда я был чем-то смущен, это было трудно заметить. Но на склоне дня, когда я уставал и моя голова опускалась, когда я ощущал, как мой взгляд тяжело падает на окружающий мир и сливается с ним либо возвращается в меня и затухает, он, видимо, постигал мое беспредельное одиночество. Был ли я работником на ферме, солдатом или приютским мальчишкой, несмотря на дружбу и даже порой любовь моих наставников, я был абсолютно один. Тюрьма даровала мне первое утешение, первый покой, первое душевное волнение. Это произошло на дне. Бездна одиночества вынудила меня найти попутчика в себе самом. Созерцая окружающий меня мир, его бесконечность и смятение, еще более явное ночью, я видел в нем божество, я же был не просто любимым детищем, предметом особого чувства и забот этого божества, избранным и направляемым свыше, хотя и через мучительные изнуряющие, на грани отчаяния испытания, но единственной целью его трудов. И мало-помалу, путем действий, которые я не могу как следует описать, я, не меняя размеров своего тела, возможно, из-за того, что так было легче поместить в нем столь блистательный повод для гордости, заключил это божество — мою первопричину и мое устройство — в самом себе. Я поглотил это. Я посвящал ему песни, которые сочинял. По ночам я насвистывал. Мотив был религиозным и медленным. Ритм его немного тяжел. С помощью этой мелодии я надеялся установить контакт с Богом: так оно и вышло, ибо Бог был всего лишь надеждой и чувством, жившим в моей песне. Разгуливая по улицам, руки в карманах, с понурой или высоко поднятой головой, разглядывая дома и деревья, я насвистывал свои нескладные, нерадостные, но и не грустные, величественные гимны. Я понял, что надежда заключается лишь в том выражении, которое ей придают. Как и содействие. Я никогда не свистел в легкомысленном ритме. Я распознавал религиозные темы: они создают Венеру, Меркурия и Деву Марию.
На другом снимке мне тридцать лет. Мое лицо стало жестким. На нем выдаются челюсти. Резко очерчен горестный рот. У меня бандитский вид, несмотря на все те же кроткие глаза. Впрочем, из-за неподвижности, которой требовал от меня фотограф, эта кротость едва уловима. В обоих изображениях я узнаю присущую мне в ту пору жестокость: от шестнадцати до тридцати лет, сидя в детских колониях и тюрьмах, слоняясь по барам, я стремился не к героическим приключениям, а жаждал сродниться с самыми прекрасными и обездоленными из преступников. Я хотел быть молодой проституткой, следующей за своим любовником в Сибирь, либо той, которая переживает его не ради отмщения, а для того, чтобы оплакивать и прославлять его после смерти.
Хотя я и не верил в свое блестящее происхождение, туманность моего прошлого допускала вольности в его толковании. Я примешивал к этому странное своеобразие моих невзгод. Будучи покинутым родными, я счел естественным усугубить этот грех любовью к мужчинам, отягчить эту любовь воровством, а воровство — другими преступлениями или соучастием в них. Итак, я решительно отвергал мир, который отверг меня. Такую почти ликующую устремленность к наиболее унизительным ситуациям, возможно, породила моя детская фантазия, которая создавала для меня, дабы я, маленький брошенный мальчик, прогуливал там свою тщедушную надменную особу, замки и парки, заполненные не статуями, а сторожами, платьями новобрачных, траурными процессиями, свадебными пирами и — чуть позже, — когда эти мечты будут донельзя, до неузнаваемости искажены нищенской жизнью, — тюрьмами, грабежами, бранью, проституцией — естественным орнаментом (включая своеобразный язык), обрамляющим мои душевные пристрастия, предметами моего вожделения, коими я украшал свое человеческое существование, в первую очередь свое положение униженного ребенка, которого осчастливит знакомство с тюрьмой. Тюрьма внушает заключенному то же чувство безопасности, что и королевский дворец — гостю короля. Оба этих сооружения, которые зиждутся на предельной вере, выглядят тем, что они есть на самом деле, чем они хотели стать и чем они всегда будут. Кладка, материал, пропорции, форма этих зданий согласуются с их нравственной целостностью, делающей их нерушимыми, до тех пор пока будет существовать общественный строй, символом которого они служат. Тюрьма представляет в моих глазах абсолютную гарантию. Я уверен, что ее строили именно для меня вместе с дворцом правосудия, пристройками, величественным вестибюлем. Без всяких шуток, все в ней предназначено мне. Суровость регламента, его ограниченность и точность — по существу, то же самое, что и церемония королевского двора, изысканная тираническая учтивость, мишенью которой становится гость. Подобно тюрьме, дворец складывается из высококачественного строительного камня, мраморных лестниц, настоящего золота, самых редких скульптур королевства и безраздельной власти его хозяев; однако их сходство также в том, что обе эти постройки стали соответственно фундаментом и вершиной живой системы, движущейся между этими полюсами, которые удерживают и подавляют ее, будучи первозданной силой. Какое спокойствие заключено в этих коврах, зеркалах, в самой задушевности отхожего места дворца! Здесь как нигде вы не просто справляете нужду на заре, а совершаете торжественный ритуал в туалете, сквозь матовые стекла которого виднеются резной фасад, статуи, часовые, парадный двор; в сортирчике, где шелковая бумага та же, что и везде, но куда того и гляди заглянет, чтобы не без труда очистить желудок, какая-нибудь растрепанная ненарумяненная пыльная фрейлина; в сортирчике, откуда меня не извлекут насильно дюжие надзиратели, ибо хождение по нужде — немаловажный факт, которому отводится место в жизни, куда меня пригласил король. Тюрьма придавала мне такое же чувство безопасности. Ничто не сокрушит ее. Она неподвластна порывам ветра, бурям и невзгодам. Тюрьма всегда уверена в себе, и вы, попадая в нее, тоже становитесь самоуверенны. Однако при всей серьезности таких построек, серьезности, которая вынуждает их относиться к себе с почтением, присматриваться друг к другу издалека и находить общий язык, это земное величие их и погубит. Явись они на землю, в этот мир с большей небрежностью, возможно, они простояли бы дольше, но их значительность заставляет меня взирать на них без сочувствия. Я признаю, что их фундамент таится во мне самом, став признаком моих крайних самых жестоких наклонностей, и мой едкий ум уже ведет под него подкоп. Очертя голову я ринулся в босяцкую жизнь, видя в ней подлинный образ сокрушенных дворцов, разоренных садов, убитых красот. Она была их крахом, и чем сильнее были искорежены эти руины, тем более отдаленным, погруженным в священное прошлое казалось мне то, видимым знаком чего они как бы являлись, и я уже не понимал, живу ли я в нищенской роскоши или восхитительной мерзости. Но мало-помалу это чувство униженности оторвалось от своей основы; канаты, которые держали его у идеальной позолоченной пристани, оправдывая в глазах света и почти извиняя в глазах моей плоти, были обрублены, и оно осталось наедине с собой, сделавшись собственным смыслом жизни, единственной самоцелью и нуждаясь только в себе. Но благодаря воображению сироты, влюбленному в королевскую роскошь, мне удалось покрыть мой позор позолотой, отшлифовать его и выдавать за ювелирное изделие в прямом смысле слова, до тех пор пока в силу его частого употребления и, возможно, износа прикрывавших его слов из него не выступила покорность. Моя любовь к Стилитано возвращала мне столь исключительное дарование. Если из-за нее я изведал некое благородство, то теперь я снова осознавал подлинный смысл жизни — как сердцевину дерева, — понимание того, что ей предстоит обозначиться за пределами вашего мира. В ту пору я приобрел жестокость и трезвость, которые объясняют мое отношение к бедным: моя нищета была столь велика, что, казалось, я состоял из теста, замешанного на ней. Она была моей сущностью, наполнявшей и питавшей и мое тело, и душу. Я пишу эту книгу в роскошном отеле одного из самых дорогих городов планеты, где я богат настолько, что не могу сочувствовать бедным; я преследую их. Мне не просто приятно щеголять перед ними, но я буквально страдаю оттого, что не в силах делать этого с большим шиком и наглостью.