Жан Жене - Дневник вора
Это был настоящий мужчина, говорил я себе.
Как-то раз он признался мне, что убил в армии одного парня, и сказал в свое оправдание:
— Он угрожал меня прикончить. Но я убил его раньше. Его пушка была мощнее моей. Я не виноват.
Я различал лишь присущие ему мужские черты и жесты. Навечно застывшие в прошлом, они составляли оплот, секрет незыблемости которого коренился в этих незабвенных деталях. Порой, в глубоком тылу этой разрушительной жизни, я позволял себе совершать кражи у неимущих или иные деяния, тяжесть которых пробуждала во мне угрызения совести.
Пальмы! Раннее солнце осыпало их позолотой. Свет трепетал, но пальмы были спокойны. Я видел лучшие из них. Они окаймляли берег Средиземного моря. В инее на стекле, в зиме было больше разнообразия, но, как и они, а может, и скорее, чем они, пальмы втягивали меня в рождественскую картинку, парадоксальным образом навеянную строфой о празднике накануне кончины Бога, о вхождении в Иерусалим и пальмовых ветвях, брошенных под ноги Иисусу. Мое детство грезило пальмами. И вот я стою перед ними. Мне говорили, что в Вифлееме никогда не идет снег. В глубине названия Аликанте таился Восток. Я оказался в сердце своего детства, в мгновении, сохранившемся в первозданной свежести. Вот сейчас, на повороте, под тремя пальмами я увижу ясли, в которых я, ребенок, буду присутствовать при своем рождестве между быком и ослом. Я был смиреннейшим из бедняков, я устало влачился в пыли, заслужив наконец пальму первенства, созрев для каторги, соломенной шляпы и пальмовых розг.
Для бедняка монеты — не признак богатства, а нечто другое. По дороге я, конечно, грабил богатых идальго — нечасто, поскольку они всегда начеку, — но эти кражи оставляли меня безучастными. Я расскажу о тех, что я совершил у таких же нищих. Преступление в Аликанте будет для вас примером.
Читатель помнит, что в Барселоне Пепе успел передать мне на бегу деньги. Сохранив героическую верность герою, а также опасаясь, что Пепе или кто-нибудь из его дружков меня разыщут, я зарыл эти деньги в маленьком сквере неподалеку от Монхуча, под катальпой. Проявив выдержку, я утаил это от Стилитано, но, когда мы с ним решили отправиться на юг, я откопал деньги (двести-триста песет) и послал их самому себе до востребования в Аликанте. Здесь было много сказано о воздействии природы на мои чувства, но ни слова, как мне кажется, о влиянии этого поступка на мою нравственную позицию. Приближаясь к Мурсии, я проходил через пальмовую рощу Эльче, испытывая столь осознанное потрясение от природы, что мои отношения с людьми начали походить на привычное отношение человека к вещам. Я пришел в Аликанте ночью. Я переночевал на верфи, и утром мне открылась тайна города и его имени: берег спокойного моря обступали белые горы, несколько пальм и домов, порт и сочная сияющая синева на фоне восходящего солнца. (Подобное же мгновение ждало меня в Венеции.) Отношения между всем и вся были пронизаны радостью. Чтобы достойно вписаться в этот мир, я решил по-доброму расстаться с людьми и очиститься. Поскольку меня связывали с ними нити чувств, я должен был их без шума оборвать. Всю дорогу я тешился горькой радостью, обещая себе забрать на почте деньги и отослать их Пепе в Монхучскую тюрьму.
Купив чашку горячего молока в открывшемся ларьке, я направился к почтовому окошку. Без каких-либо проблем мне вручили ценное письмо. Деньги были в целости и сохранности. Выйдя на улицу, я разорвал купюры, собираясь бросить их в водосток, но, чтобы сделать расставание с людьми более ощутимым, я склеил обрывки денег на лавке и устроил себе роскошный обед. Пепе, должно быть, подыхал от голода в тюрьме, но ценой этого преступления я заслужил свободу от моральных забот.
Однако я не шатался вслепую. Я шел дорогой всех нищих и, как они, забрел в Гибралтар. Ночной вид этой твердыни, заполненной солдатами и спящими пушками, вся эта эротическая масса сводила меня с ума. Я остановился в деревне Ла-Линеа, которая была необъятным борделем, и начал там этап «консервной банки». Все нищие мира — как в Центральной Европе, так и во Франции — держат про запас одну или несколько жестяных банок (из-под горошка или мясного рагу), к которым они приделывают ручку из проволоки. С этими банками на плече и бродят они по рельсам и дорогам. Я раздобыл свою первую банку в Ла-Линеа. Она была совсем новой. Накануне ее бросили в мусорный ящик, и я вытащил. Она была сделана из блестящего металла. Я загнул камнем ее зубчатые края, чтобы они не царапались, и отправился к проволочным заграждениям Гибралтара подбирать объедки за английскими солдатами. Вот как низко я пал. Я клянчил уже не деньги, а остатки супа. В довершение всего мне было стыдно просить у солдат. Когда чья-то красота или великолепный мундир волновали меня, я чувствовал себя ничтожеством. По ночам я пытался торговать своим телом и преуспевал в этом благодаря темноте переулков. Днем нищие могли располагаться у любого места ограды, но вечером мы становились в очередь в узком проходе у казармы. Как-то раз в веренице нищих я узнал Сальвадора.
Два года спустя в Антверпене я повстречал отъевшегося Стилитано, ведущего под руку роскошную кралю с длинными накладными ресницами, затянутую в черное атласное платье. Будучи все так же красив, несмотря на грубость лица, облаченный в дорогую шерсть, весь в золотых кольцах, он следовал за нелепой белой моськой злобного нрава. И тут я раскусил этого «кота»: он держал на поводке собственную глупость, свою завитую, разряженную, ухоженную пошлость. Это она семенила впереди него, она вела его по унылому, вечно мокрому от дождя городу. Я жил на улице Сак, возле порта. Ночью я слонялся по барам, по набережным Эско. Эта река, этот город в оправе из краденых бриллиантов ассоциировались у меня с искрометными похождениями Манон Леско. Я чувствовал, что еще немного, и я тоже стану героем романа, войду в образ, идеализирую себя, стану воплощенной идеей каторги, перемешанной с любовью. Вместе с молодым фламандцем, выступавшим в ярмарочном балагане, мы крали велосипеды в городе, который сиял золотом, драгоценностями и морскими победами. Здесь, где Стилитано был богат и обласкан, я буду все так же прозябать в нищете. Я никогда не осмелюсь упрекнуть его за то, что он выдал Пепе полиции. Я даже не знаю, что меня больше возбуждало — то ли Стилитано и его донос, то ли преступление цыгана. Будучи не в силах припомнить подробности — сомнения, придавая рассказу историческое звучание, еще больше приукрашивали его, — Сальвадор с восторгом поведал мне об этом доносе. То и дело срываясь, дабы не походить на слишком светлую песню жертвы, его радостный хмельной голос выдавал горечь и ненависть к Стилитано. Такие чувства только придавали Стилитано силу и возвеличивали его. Мы с Сальвадором даже не удивились нашей встрече.
Благодаря тому, что он прожил в Ла-Линеа какое-то время и с ним считались, я избежал уплаты дани, которую собирали со всех двое-трое здоровых грубых нищих.
Я подошел к Сальвадору.
— Я узнал, как все было, — сказал он.
— Что?
— Что-что? Арест Стилитано.
— Он арестован? За что?
— Не строй из себя младенца. Ты знаешь это не хуже меня.
Мягкость Сальвадора уступила место желчной сварливости. Он разговаривал со мной резко и рассказал мне об аресте моего друга. Это случилось не из-за накидки или какой-то другой кражи, а из-за убийства испанца.
— Это не он, — сказал я.
— Конечно. Всем это известно. Это сделал цыган. Но Стилитано заложил его. Он знал его имя. Цыгана разыскали в Альбасете. Стилитано арестовали, чтобы уберечь его от братьев и дружков цыгана.
По пути в Аликанте, из-за внутреннего сопротивления, которое мне пришлось преодолеть, из-за всего того, что мне пришлось пустить в ход, чтобы избавиться от так называемых угрызений совести, кража, которую я совершил, стала в моих глазах очень суровым и очень чистым, почти блестящим деянием, сравниться с которым может разве что бриллиант. Сделав это, я снова разрушил — и, как я себе говорил, теперь уже раз навсегда — священные узы братства.
После такого преступления на какое моральное совершенство могу я рассчитывать?
Эта кража была вечно со мной, и посему я решил сделать ее источником морального совершенства.
Это трусость, безволие, гнусность и подлость (я характеризую данный поступок лишь словами, применимыми к бесчестью)… ни одна из его составных частей не дает мне шанса его воспеть. И все же я никогда не отрекусь от этого самого чудовищного из моих детищ. Я хочу населить весь мир его мерзким потомством.
Однако я не могу слишком долго задерживаться на этом периоде моей жизни. Моя память жаждет, чтобы он канул в Лету. По-видимому, она стремится размыть его очертания, присыпать его тальком и предложить ему некий состав, подобный молочной ванне, которую модницы XVI века именовали ванной скромности.