Чарльз Диккенс - Одержимый или сделка с призраком
«Ведь только вчера я заметил, что память этого старика хранит одно лишь горе и страдания, ужели сегодня я не решусь помрачить ее? — сказал он себе. — Ужели те воспоминания, которые я могу изгнать, так дороги этому умирающему, что я должен бояться за него? Нет, я отсюда не уйду».
И он остался, но трепетал от страха, наперекор всем этим рассуждениям; он стоял поодаль, завернувшись в свой черный плащ и не глядя в сторону постели, только прислушивался к каждому слову, и казался сам себе злым духом, принесшим в этот дом несчастье.
— Отец! — прошептал больной, выходя из оцепенения.
— Джордж, сынок! Мальчик мой! — отозвался старик Филипп.
— Ты сейчас говорил, что когда-то давно я был любимцем матери. Как страшно думать теперь о тех далеких днях!
— Нет, нет, — возразил старик. — Думай об этом. Не говори, что это страшно. Для меня это не страшно, сынок.
— От этого у тебя сердце разрывается, — сказал больной, чувствуя, что на лицо ему падают отцовские слезы.
— Да, да, — сказал Филипп, — сердце мое разрывается, но это хорошо. Горько и грустно мне вспоминать о тех временах, но это хорошо, Джордж. Думай и ты о том времени, думай о нем — и сердце твое смягчится! Где сын мой Уильям? Уильям, сынок, ваша матушка нежно любила Джорджа до последнего вздоха, и ее последние слова были: «Скажи ему, что я простила его, благословляла его и молилась за него». Так она мне сказала, и я не забыл ее слов, а ведь мне уже восемьдесят семь!
— Отец! — сказал больной. — Я умираю, я знаю это. Мне уже немного осталось, мне трудно говорить даже о том, что для меня всего важнее. Скажи, есть для меня после смерти хоть какая-то надежда?
— Есть надежда для всех, кто смягчился и покаялся, — ответил старик. — Для них есть надежда. О господи! — воскликнул он, с мольбою складывая руки, и поднял глаза к небу. — Только вчера я благодарил тебя за то, что помню моего злосчастного сына еще невинным ребенком. Но какое утешение для меня в этот час, что и ты не забыл его!
Редлоу закрыл лицо руками и отшатнулся, точно убийца.
— О, потом я все загубил, — слабо простонал больной. — Загубил я свою жизнь!
— Но когда-то он был ребенком, — продолжал старик. — Он играл с другими детьми. Вечером, прежде чем лечь в постель и уснуть безгрешным детским сном, он становился на колени рядом со своей бедной матерью и читал молитву. Много раз я видел это; и я видел, как она прижимала его голову к груди и целовала его. Горько нам с нею было вспоминать об этом, когда он стал на путь зла и все наши надежды, все мечты о его будущем рассыпались в прах, и все же это воспоминание, как ничто другое, привязывало нас к нему. Отец небесный, ты, кто добрее всех земных отцов! Ты, что так скорбишь о заблуждениях твоих детей! Прими снова в лоно твое этого заблудшего! Внемли ему — не такому, каков он стал, но каким был. Он взывает к тебе, как — столько раз нам это чудилось — взывал он к нам.
Старик воздел трясущиеся руки, а сын, за которого он молился, бессильно припал головою к его груди, словно и в самом деле снова стал ребенком и искал у отца помощи и утешенья.
Случалось ли когда-либо человеку трепетать, как затрепетал Редлоу среди наступившей затем тишины! Он знал, что должно случиться, и знал, что это наступит быстро и неотвратимо.
— Минуты мои сочтены, мне трудно дышать, — сказал больной, приподнимаясь на локте и другой рукой хватая воздух. — А я припоминаю, я должен был что-то еще сказать… тут был сейчас один человек… Отец, Уильям… постойте! Что это, мерещится мне или там стоит что-то черное?
— Нет, это не мерещится, — ответил старик.
— Это человек?
— Вот и я говорю, Джордж, — вмешался Уильям, ласково наклоняясь к брату. — Это мистер Редлоу.
— Я думал, он мне почудился. Попросите его подойти ближе.
Редлоу, который был еще бледнее умирающего, подошел к нему и, повинуясь движению его руки, присел на край постели.
— Здесь такая боль, сэр, — сразал Джордж, приложив руку к сердцу, и во взгляде его была немая мольба, и тоска, и предсмертная мука, — когда я смотрю на моего бедного отца и думаю, скольким несчастьям я был виною, сколько принес обид и горя, и потому…
Что заставило его запнуться? Была ли то близость конца, или начало иной, внутренней перемены?
— …потому я постараюсь сделать, что могу, хорошего, вот только мысли путаются, все бегут, бегут. Тут был еще один человек. Видели вы его?
Редлоу не мог выговорить ни слова; ибо, когда он увидел уже хорошо знакомый роковой признак — руку, растерянно коснувшуюся лба, — голос изменил ему. Вместо ответа он лишь наклонил голову.
— У него нет ни гроша, он голодный и нищий. Он сломлен, разбит, и ему не на что надеяться. Позаботьтесь о нем! Не теряйте ни минуты! Я знаю, он хотел покончить с собой.
Неотвратимое наступало. Это видно было по его лицу. Оно менялось на глазах, ожесточалось, все черты стали резче и суше, и ни тени скорби не осталось на нем.
— Разве вы не помните? Разве вы не знаете его? — продолжал больной.
Он на мгновенье закрыл глаза, опять провел рукой по лбу, потом вновь посмотрел на Редлоу, но теперь это был взгляд вызывающий, наглый и бездушный.
— Какого черта! — заговорил он, злобно озираясь. — Вы тут меня совсем заморочили! Я жил — не трусил и помру не трусом. И убирайтесь все к дьяволу!
Он откинулся на постель и заслонился обеими руками, чтобы с этой минуты ничего больше не видеть и не слышать и умереть ко всему равнодушным.
Если бы молния небесная поразила Редлоу, он и тогда не так отпрянул бы от этой постели. Но и старик Филипп, который отошел было на несколько шагов, пока сын разговаривал с Ученым, а теперь вновь приблизился, тоже вдруг отступил с видимым отвращением.
— Где сын мой Уильям? — поспешно спросил он. — Уйдем отсюда, Уильям. Идем скорее домой.
— Домой, батюшка? — изумился Уильям. — Разве вы хотите покинуть родного сына?
— Где тут мой сын? — спросил старик.
— Как это где? Вот же он!
— Он мне не сын! — возразил Филипп, весь дрожа от гнева. — Такому негодяю нечего ждать от меня. На моих детей приятно поглядеть, и они обо мне заботятся, и всегда меня накормят и напоят, и готовы услужить. Я имею на это право! Мне уже восемьдесят семь!
— Вот и хватит, пожили, слава богу, куда еще, — проворчал Уильям, засунув руки в карманы и исподлобья глядя на отца. — Право, не знаю, какой от вас толк. Без вас в нашей жизни было бы куда больше удовольствия.
— Мой сын, мистер Редлоу! — сказал старик. — Хорош сын! А этот малый еще толкует мне про моего сына! Да разве мне когда было от него хоть на грош удовольствия?
— Что-то и мне от вас тоже немного было удовольствия, — угрюмо отозвался Уильям.
— Дай-ка подумать, — сказал старик. — Сколько уже лет на рождество я сидел в своем теплом углу, и никогда меня не заставляли на ночь глядя выходить на улицу в такой холод. И я праздновал и веселился, и никто меня не беспокоил и не расстраивал, и не приходилось мне ничего такого видеть (он указал на умирающего). Сколько же это лет, Уильям? Двадцать?
— Пожалуй, что и все сорок, — проворчал Уильям. — Да, как погляжу я на своего батюшку, сэр, — продолжал он, обращаясь к Редлоу совершенно новым для него брюзгливым и недовольным тоном, — хоть убейте, не пойму, что в нем хорошего? Сколько лет прожил — и весь век только и знал, что есть, пить и жить в свое удовольствие.
— Мне… мне уже восемьдесят семь, — бессвязно, как малый ребенок, забормотал Филипп. — И не припомню, когда я чем-нибудь очень расстраивался. И не собираюсь расстраиваться теперь из-за этого малого. Уильям говорит, это мой сын. Какой он мне сын. А бывало, я весело проводил время, сколько раз — и счету нет. Помню, однажды… нет, забыл… отшибло… Что-то такое я хотел рассказать, про крикет и про одного моего приятеля, да вот отшибло. Кто же это был такой… любил я его, что ли? И что-то с ним такое сталось… помер он, что ли? Нет, не помню. Да и какое мне дело? Мне и дела нет.
Он слабо захихикал, покачал головой и сунул руки в карманы жилета. В одном кармане он нащупал веточку остролиста, оставшуюся там, должно быть, со вчерашнего вечера, вытащил ее и стал разглядывать.
— Ишь ты, ягодки! — сказал он. — Жалко, что невкусные. Помнится, я был еще маленький, вон такой, и шел гулять… постойте-ка, с кем же это я гулял? Нет, не припомню… Не помню, с кем я там гулял и кого любил, и кто любил меня. Ишь ты, ягодки! Когда ягодки, всегда бывает весело. Что ж, и на мою долю причитается веселье, и за мною должны ухаживать, чтоб мне было тепло и уютно: ведь я бедный старик, мне уже восемьдесят семь. Мне восемь… десят… семь… Во…семь…десят… семь!
Жалкий, бессмысленный вид, с каким старик, повторяя эти слова, откусывал и выплевывал листочки остролиста; холодный, бесчувственный взгляд, которым смотрел на него в эти миауты его младший сын, так неузнаваемо переменившийся; непоколебимое равнодушие, с каким старший его сын перед смертью закостенел в грехе, — ничего этого Редлоу больше уже не видел; ибо он оторвался, наконец, от того места, к которому словно приросли его ноги, и выбежал из дома.