Анатоль Франс - Том 6. Остров Пингвинов ; Рассказы Жака Турнеброша ; Семь жен Синей Бороды ; Боги жаждут
— Меня бесит, преподобный отец, что мне уже не удастся переубедить вас. Мы оба сейчас заснем последним сном, и я не смогу дернуть вас за рукав и разбудить, чтобы сказать вам: «Вот видите, вы больше ничего не чувствуете и не сознаете: души у вас нет. То, что следует за жизнью, ничем не отличается от того, что ей предшествует».
Он хотел было улыбнуться, но внезапно ощутил такую острую боль в груди, что едва не упал в обморок.
Однако он продолжал:
— Не скрою от вас свою слабость, отец мой, я люблю жизнь и расстаюсь с ней не без сожаления.
— Сударь,— кротко ответил монах,— обратите внимание на то, что, хотя вы и мужественнее меня, тем не менее смерть повергает вас в большее смятение. Ведь это означает, что я вижу свет, которого вы еще не видите.
— А может быть, это объясняется тем,— возразил Бротто,— что я сожалею о жизни, которой пользовался лучше, чем вы, ибо вы все время старались сделать ее подобием смерти.
— Сударь,— сказал отец Лонгмар, бледнея,— сейчас торжественная минута. Да поможет мне господь! Теперь уже ясно, что мы умрем без причастия. Вероятно, я некогда принимал святые дары без должного трепета и благодарности, если небо отказывает мне в них сегодня, когда я так в этом нуждаюсь.
Телеги уже ожидали внизу. Осужденных со связанными руками усадили вплотную друг к другу. Рошмор, у которой лекарь не нашел признаков беременности, втащили на один из возков. Собрав последние силы, она пристально всматривалась в толпу зрителей, надеясь, вопреки всякой надежде, найти среди них спасителей. Ее глаза были полны мольбы. Стечение народа было значительно меньше, чем прежде, и состояние умов менее возбужденное. Только несколько женщин кричали: «Смерть им!» — или издевались над теми, кому предстояло сейчас умереть. Мужчины же пожимали плечами, отворачивались и хранили молчание не то из осторожности, не то из уважения к закону.
Трепет пробежал по толпе, когда Атенаис переступила порог: она казалась совсем ребенком.
Она склонила голову перед монахом.
— Господин кюре, дайте мне отпущение грехов,— попросила она.
Отец Лонгмар торжественно прошептал слова молитвы и потом сказал:
— Дочь моя, вы дошли до ужасного падения, но я желал бы вознести к престолу всевышнего сердце, столь же бесхитростное, как ваше.
Она легко впорхнула в телегу и там, выпрямившись, гордо вскинув свою детскую головку, крикнула:
— Да здравствует король!
Она сделала Бротто знак, что рядом с ней есть место. Бротто помог взобраться варнавиту и затем поместился между монахом и простодушной девушкой.
— Сударь,— обратился отец Лонгмар к философу-эпикурейцу,— прошу вас, как о милости: помолитесь за меня богу, в которого вы еще не веруете. Как знать: быть может, вы даже ближе к нему, чем я. Одно мгновение может все решить. Чтобы стать любимым сыном господа, нужен всего лишь миг. Помолитесь за меня, сударь.
Все время, пока колеса, скрипя, катились по мостовой обширного предместья, монах и сердцем и устами твердил отходную.
Бротто вспоминал стихи вдохновенного певца природы: «Sic ubi non erimus…» Руки его были связаны, он подскакивал при каждом толчке, но и в позорной телеге он сохранял спокойную осанку и даже как будто старался устроиться поудобнее. Рядом с ним Атенаис, гордая тем, что умирает так же, как королева Франции, окидывала толпу высокомерным взглядом, и старый откупщик, взглядом знатока созерцая белую грудь молоденькой женщины, сожалел о том, что его жизнь сейчас оборвется.
XXVМежду тем как окруженные конными жандармами телеги приближались к площади Поверженного Трона, везя на казнь Бротто и его сообщников, Эварист сидел, задумавшись, на скамье в Тюильрийском саду. Он поджидал Элоди. Солнце, склоняясь к горизонту, пронизывало огневыми стрелами густую листву каштанов. У садовой решетки Слава верхом на крылатом коне неустанно трубила в свою трубу. Газетчики выкрикивали последнее сообщение о крупной победе под Флерюсом.
«Да,— размышлял Гамлен,— победа на нашей стороне. Но мы дорого заплатили за нее».
Ему мерещились тени осужденных за бездарность генералов: он видел их в кровавой пыли на площади Революции, где они сложили головы. И он гордо улыбнулся, подумав, что без суровых мер, в осуществлении которых и он принимал участие, лошади австрийцев сейчас обгладывали бы тут кору с деревьев.
«О спасительный террор, святой террор! — мысленно восклицал он.— В прошлом году, в эту самую пору, нашими защитниками были побежденные герои в отрепьях; неприятель попирал почву нашей родины; две трети департаментов были охвачены мятежом. Теперь же наши войска, хорошо снаряженные, хорошо обученные, под начальством искусных полководцев переходят в наступление и готовы разнести свободу по всему свету… На всей территории Республики царит мир… О спасительный террор, святой террор! О бесценная гильотина! В прошлом году, в эту пору, Республику раздирали на части заговоры, гидра федерализма чуть-чуть не пожрала ее. А ныне тесно сплоченные якобинцы простирают свою мудрую власть над всем государством…»
И все-таки он был мрачен. Глубокая морщина прорезала ему лоб; горькая складка залегла у рта. Он думал: «Мы говорили: победить или умереть. Мы ошиблись. Надо было сказать: победить и умереть».
Он посмотрел вокруг себя. Дети играли песком. Гражданки, сидя под деревьями на стульях, шили или вышивали. Изящные мужчины во фраках и странного покроя панталонах возвращались к себе домой, занятые делами и развлечениями. И Гамлен чувствовал себя среди них одиноким: он не был ни их соотечественником, ни их современником. Что же такое произошло? Каким образом на смену энтузиазму прекрасных лет явились безразличие, усталость, а быть может, и отвращение? Эти люди явно не желали больше слышать о Революционном трибунале и отворачивались от гильотины. Она уже слишком намозолила всем глаза на площади Революции, и ее загнали в самый конец Антуанского предместья. Но и там вид роковых телег вызывал ропот. Говорят, будто несколько голосов однажды даже крикнуло: «Довольно!»
«Довольно, когда есть еще изменники и заговорщики! Довольно, когда следует обновить комитеты, очистить Конвент! Довольно, когда негодяи позорят народное представительство! Довольно, когда даже в Революционном трибунале замышляют гибель Праведника! Страшно подумать, но тем не менее это так: сам Фукье подготовляет заговор, и именно для того, чтобы погубить Максимилиана, он торжественно принес ему в жертву пятьдесят семь человек, которых, точно отцеубийц, доставили к эшафоту в красных рубахах! Откуда же эта преступная жалость, внезапно овладевшая Францией? Значит, ее необходимо спасать вопреки ее воле, когда она умоляет о пощаде, затыкать себе уши и разить. Увы, это было предначертано роком: отечество проклинало своих спасителей. Пускай оно клянет нас, лишь бы оно было спасено!
Мало приносить безвестные жертвы — аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье {413}. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото, обагренными кровью руками, всех этих Фуше {414}, Тальенов {415}, Роверов {416}, Каррье {417}, Бурдонов {418}, которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех его врагов. Если бы восторжествовал Эбер, Конвент был бы разогнан и Республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы Республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить Свободу. Кутон {419}, Сен-Жюст {420}, почему вы медлите с изобличением заговорщиков?
Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьму по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а Республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»
Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:
— Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур Живописец», в голубую комнатку? Зачем ты вызвал меня сюда?
— Чтобы навек проститься с тобой.
Она пролепетала, что он безумец, что она ничего не понимает…
Он остановил ее еле заметным движением руки:
— Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.
— Замолчи, Эварист, замолчи!
Она предложила ему отойти подальше: здесь их могут увидеть, могут подслушать.