Марсель Пруст - Содом и Гоморра
Я употребил выражение: «чувства более ценные, чем чувства Блока ко мне», но это еще мягко сказано. У Блока были все самые мне неприятные недостатки. Любовь к Альбертине случайно превратила их в нечто совершенно для меня нестерпимое. Так, в разговоре со мной, когда я не сводил глаз с Робера, Блок сообщил мне, что на днях завтракал у г-жи Бонтан и что там восхваляли меня так, что «Гелиос402 потух». «Отлично, — подумал я, — госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторги принесут мне больше пользы, чем все лестные мнения обо мне, вместе взятые, — ведь это непременно дойдет до Альбертины. Надо ожидать со дня на день, что она об этом услышит; дивлюсь, как это еще ее тетка до сих пор не внушает ей, что я «человек выдающийся». «Да, — продолжал Блок, — все тебя превозносили. Только я хранил такое глубокое молчание, как будто вместо завтрака, кстати сказать — неважного, я наглотался мака, который так возлюбил блаженнейший брат Танатоса403 и Леты404, божественный Гипнос405, налагающий сладостные узы на наше тело и на наш язык. И это не потому, чтобы я восхищался тобой меньше, чем свора жадных собак, в общество которых я попал. Но я восхищаюсь тобой, потому что ты для меня ясен, они же восхищаются тобой, потому что ты для них не ясен. Точнее говоря, я так тобой восхищен, что трубить об этом на всех перекрестках — это выше моих сил, восхвалять всенародно то, что хранится у меня в тайниках души, это, с моей точки зрения, профанация. Как они все ни старались расспросить меня о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона406, сковала мои уста безмолвием». У меня хватило такта не выказать своего неудовольствия, и все-таки я пришел к заключению, что эта Стыдливость находится в родстве — гораздо более близком, чем с Кронионом, — со стыдливостью, мешающей критику, который преклоняется перед вами, выражать свое восхищение вслух, потому что он боится, как бы потаенный храм, где вы царите, не наводнила орава невежественных читателей и журналистов; со стыдливостью государственного деятеля, который не представляет вас к ордену, чтобы вас не смешивали с людьми, которые в сравнении с вами ничего не стоят; со стыдливостью академика, который не голосует за вас, чтобы вы были избавлены от унижения числиться коллегой бездарного X., и, наконец, с более почтенной, но в то же время преступной стыдливостью сыновей, умоляющих вас не писать об их умершем отце, в высшей степени достойном человеке, ибо они хотят, чтобы имя его было предано забвению, чтобы никто не беспокоил его праха, чтобы память и слава о нем заглохли, а между тем их несчастный отец при жизни мечтал о том, чтобы люди, которые с благоговением возложат на его могилу венки, говорили о нем во всеуслышание.
Блок огорчил меня непониманием того, почему я не мог поздороваться с его отцом, и возмутил, признавшись, как он уронил меня в глазах общества у г-жи Бонтан (теперь мне стало понятно, почему Альбертина никогда не упоминала об этом завтраке и молчала, когда я заговаривал о дружеской привязанности Блока ко мне), зато на барона де Шарлю еврейский юноша произвел отнюдь не отталкивающее впечатление.
Блок, конечно, думал теперь, что я не в силах ни на секунду оторваться от людей из высшего общества, что я завидую расположению, какое они оказывают ему (например, де Шарлю), и что я вбиваю клин между ним и светскими людьми, а барон жалел, что ему так мало пришлось побыть с моим приятелем. По своему обыкновению, он старался это утаить. Он стал расспрашивать меня о Блоке, но с таким безучастным видом и таким небрежным тоном, с таким наигранным любопытством, что казалось, он и не ждал ответа, с видом скучающим, и в его распеве слышалось даже не безразличие, а рассеянность и простая учтивость по отношению ко мне. «Он производит впечатление человека неглупого; признался, что пишет, — у него есть талант?» Я заметил, что со стороны де Шарлю было очень любезно выразить желание повидаться с ним. Барон сделал вид, что не расслышал моих слов; повторив эту фразу несколько раз подряд и так и не получив ответа, я начал думать, что стал жертвой слухового обмана, что мне просто послышалось то, что де Шарлю сказал Блоку. «Он живет в Бальбеке?» — пропел барон, и вопросительная интонация прозвучала в его голосе так слабо, что мне стало досадно, что во французском языке нет никакого другого знака, кроме вопросительного, чтобы заканчивать фразы, в которых слух еле улавливает какой-то намек на вопрос. Впрочем, барону не помог бы и этот знак. «Нет, они сняли поблизости Командорское». Получив нужную ему справку, де Шарлю притворился, что Блок внушает ему чувство омерзения. «Какой ужас! — воскликнул он, придав своему голосу всю его певучую силу. — Все эти селения, носящие название «Командорское», были выстроены рыцарями Мальтийского ордена (к которому принадлежу и я) и перешли к ним во владение, подобно тому как местами, получившими название «Храм» и «Рыцарское», владеют храмовники. Вот если бы в Командорском поселился я, это было бы вполне естественно. Но еврей! Впрочем, меня это не удивляет: это объясняется особой склонностью к святотатству, свойственной еврейской нации. Если еврей накопил столько денег, что может позволить себе приобрести замок, он непременно выберет такой, который носит название «Обитель», «Аббатство», «Монастырь», «Дом божий». Я знал одного еврея-чиновника. Догадайтесь, где он проживал? У храма Благовещенья. Как только дела его стали плохи, он поселился в Бретани, у храма Успения. Когда на Страстной устраиваются непристойные зрелища, именуемые «Страстями»407, половину зрительного зала заполняют евреи, злорадствующие при одной мысли, что они сейчас вторично распнут Христа, хотя бы на театральных подмостках. Однажды на концерте Ламуре я сидел рядом с богатым евреем-банкиром. Исполняли «Детство Христа» Берлиоза — банкир был в ужасном состоянии. Но его лицо сейчас же приняло свойственное ему благодушное выражение, как только послышались дивные напевы Великой пятницы. Ваш друг живет в Командорском. Негодяй! Ведь это же садизм! Покажите мне дорогу, — с притворным равнодушием продолжал он, — я как-нибудь пойду туда, посмотрю, как наши старинные поместья терпят такую профанацию. Ваш приятель хорошо воспитан, человек он, по-видимому, тонкий, но у него низкая душонка — в этом все дело. Не хватало еще, чтобы он жил в Париже на Храмовой улице!» Де Шарлю произнес эти слова таким тоном, как будто он хотел только подкрепить свою теорию; на самом деле это был обращенный ко мне завуалированный вопрос: где живет Блок? «Когда-то, — вмешался Бришо, — Храмовая улица называлась улицей Рыцарей Храма. Вы мне позволите, барон, сделать пояснение?» — обратился он к де Шарлю. «Какое? Относительно чего?» — сухо спросил де Шарлю: пояснения мешали барону получить нужные ему сведения. «Да нет, так, пустяки, — оробев, ответил Бришо. — Это по поводу этимологии Бальбека, меня о ней спрашивали. Храмовая улица прежде называлась Подворной, потому что у одного из нормандских аббатств было в Париже свое подворье». Де Шарлю ничего не ответил и сделал вид, что не слышал того, что сказал Бришо, — это была форма, в которой он проявлял неучтивость. «Где живет ваш приятель в Париже? Так как названия трех четвертей парижских улиц происходят от названия церквей или аббатств, то можно предположить, что святотатство продолжается и там. Ведь нельзя же запретить евреям проживать на бульваре Магдалины, в предместье Георгия Победоносца или на площади Блаженного Августина. Пока их коварство еще не дошло до того, чтобы избрать своим местожительством площадь Собора Богоматери, Архиепископскую набережную, Настоятельницкую улицу или улицу Ave Maria, надо им указать на неудобства проживания в этих местах». Мы не могли утолить любопытство де Шарлю — теперешнего адреса Блока никто не знал. Но мне было известно, что контора его отца находилась на улице Белых Мантий. «Верх извращенности! — воскликнул де Шарлю, видимо, находя в этом вопле насмешливого негодования глубокое удовлетворение. — Улица Белых Мантий! — отчеканивая каждый слог, повторил он со смехом. — Какое святотатство! Вы только подумайте: Белые Мантии, оскверненные господином Блоком, были когда-то мантиями нищенствующих братьев, то есть рабов Пресвятой Девы, обитель которых была там учреждена Людовиком Святым.408 Да и вся улица была улицей монашеских орденов. В этой профанации мы увидим нечто поистине сатанинское, если вспомним, что в двух шагах от улицы Белых Мантий находится улица, название которой я забыл и которая вся целиком отдана во власть евреям: тут вам и иудейские вывески на лавчонках, и продажа мацы, и еврейские мясные, — словом, это еврейское местечко в Париже. Вот где надо бы жить господину Блоку! Разумеется, — продолжал барон высокопарным тоном, которому помимо его желания соответствовала, когда он рассуждал об искусстве, доставшаяся ему в наследство от предков горделивая посадка его откинутой головы — головы старого мушкетера времен Людовика XIII, — меня это занимает только с точки зрения эстетической. Политика не входит в круг моих интересов; не могу же я только потому, что к этой нации принадлежит Блок, презирать ее вето и забывать о том, что один из величайших ее представителей — Спиноза. Я обожаю Рембрандта и потому не могу не знать, сколько красоты в синагоге. И чем гетто однороднее, чем оно населеннее, тем лучше. Вообще имейте в виду: у этого народа практичность и корыстолюбие сращены с садизмом — вот почему ради близости еврейской улицы, о которой я вам рассказывал, ради удобства, заключающегося в том, что израильские мясные под рукой, ваш друг выбрал улицу Белых Мантий. До чего занятно! Этим же объясняется то, что один чудной еврей варил облатки, пока его самого, по всей вероятности, не сварили, а это уж было бы совсем чудно, так как это значило бы, что тело еврея имеет такую же ценность, как тело Господа Бога. Нельзя ли уговорить вашего друга показать нам церковь Белых Мантий? Вспомните, что там похоронен Людовик Орлеанский, убитый Жаном Бесстрашным,409 который, к несчастью, не освободил нас от Орлеанов. Я лично нахожусь в прекрасных отношениях с моим родственником герцогом Шартрским, но вообще это шайка разбойников, убивших Людовика Шестнадцатого,410 ограбивших Карла Десятого411 и Генриха Пятого.412 У них это, правда, в роду: среди их предков мы находим Мсье413, которую назвали так вернее всего потому, что эта старуха была решительно ни на кого не похожа, регента414 и прочих. Ну и семейка!» Эта антиеврейская и ироиудейская речь — все зависело от того, чему придавать больше значения: словам или интонациям, — прервалась мне на потеху из-за того, что в это время, разозлив де Шарлю, со мной стал шушукаться Морель. От Мореля не укрылось впечатление, какое Блок произвел на де Шарлю, и он, тихонько поблагодарив меня за то, что я его «спровадил», цинично заметил: «Ему хотелось остаться, это все ревность, он не прочь занять мое место. У, жидюга!» «Можно было бы воспользоваться этой длительной остановкой, чтобы расспросить вашего друга о еврейских обрядах. Вы не могли бы его догнать?» — спросил меня де Шарлю, и в голосе его прозвучали беспокойство и сомнение. «Нет, это немыслимо: он уехал в экипаже, а кроме того, он на меня обиделся». «Спасибо, спасибо!» — шепнул мне Морель. «Это ерунда, всегда можно взять другой экипаж и догнать; наконец, кто вам мешает поехать в авто?» — сказал де Шарлю, привыкший к тому, что все ему повинуются. Я промолчал — тогда он спросил резко и все еще не теряя надежды: «А что это за таинственный экипаж?» — «Это открытая почтовая карета — теперь она уже, наверное, в Командорском». Де Шарлю подчинился необходимости и попробовал обратить все в шутку: «Вы шею намылили ему, а теперь их лошади, наверно, все в мыле». Наконец нас предупредили, что поезд трогается, и Сен-Лу простился с нами. Это был единственный раз, когда, войдя в наш вагон, он неумышленно причинил мне боль — при мысли, что мне придется оставить его вдвоем с Альбертиной и уйти с Блоком. В других случаях его присутствие не причиняло мне страданий. По своей доброй воле Альбертина, чтобы я не волновался, под любым предлогом выбирала себе такое место, где она даже нечаянно не могла коснуться Робера, не могла дотянуться, чтобы пожать ему руку, она подчеркнуто отворачивалась, как только он входил, до неестественности возбужденно начинала болтать с кем-нибудь из пассажиров, и продолжалась такая игра до тех пор, пока Сен-Лу не выходил из вагона. Поэтому его приходы к нашему поезду в Донсьере не причиняли мне боли, даже не стесняли меня, — его приходы ничем не отличались от приходов других людей, а они были мне только приятны, потому что я воспринимал их как дань почтительного гостеприимства. В конце лета когда мы ехали из Бальбека в Дувиль и вдали виднелся Сен-Пьер-Тисовый, где по вечерам искрились гребни прибрежных скал, розовые-розовые, как вечные снега на горных вершинах, мне уже не сжимала сердце грусть, как в самый первый вечер, когда передо мной внезапно выросла причудливая высь Сен-Пьера-Тисового, — грусть, которая вызвала во мне страстное желание не ехать дальше в Бальбек, а пересесть в парижский поезд и уже не рисовала мне предутреннего часа, когда перед восходом солнца преломляются все цвета радуги, — и где Эльстир, рассказывавший мне об этом зрелище, несколько лет назад столько раз спозаранку будил мальчугана, чтобы тот голышом позировал ему среди песков. Теперь название Сен-Пьер-Тисовый напоминало мне только о том, что сейчас здесь появится странный человек лет пятидесяти, с нафабренными усами и породой, человек безусловно, неглупый, с которым можно поговорить о Шатобриане и о Бальзаке. И в вечернем тумане за энкарвильскими скалами, которые прежде так часто настраивали меня на мечтательный лад, теперь мне виделся лишь как будто древний песчаник стал прозрачным — красивый дом дядюшки маркиза де Говожо и я не сомневался, что, если я не захочу ужинать в Ла-Распельер или возвращаться в Бальбек, мне всегда будут там рады. Словом не только названия, но и самые местности утратили для меня первоначальную свою таинственность. Названия уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология развеяла своею рассудочностью, опустились на одну ступень ниже. Проезжая по дороге обратно через Эрменонвиль, Сен-Васт, Арамбувиль, мы на каждой станции различали только тени, сперва мы не узнавали, кто это, а Бришо, ничего не видевший у себя под носом в темноте, вероятно, принимал их за призраки Эримунда, Вискара415 или Эрембальда. Тени приближались к вагону. Это был маркиз де Говожо и его гости, которых он провожал; окончательно рассорившись с Вердюренами, он от имени своей матери и жены спрашивал моего позволения, нельзя ли меня «похитить» и на несколько дней задержать в Фетерне, где прекрасная певица, которая пропела бы мне всего Глюка, должна была сменить известного шахматиста, с которым я сыграл бы несколько изумительных партий, причем все это должно было совмещаться с рыбной ловлей, с катаньем на яхте по заливу, даже с ужинами у Вердюренов — маркиз давал мне честное слово, что будет меня туда «отпускать», говорил, что сам будет меня отвозить и привозить: так, мол, будет и мне удобнее, и ему спокойнее. «Я уверен, что вам вредно к ним подниматься. По крайней мере, на мою сестру это подействовало бы ужасно. Она вернулась бы в таком состоянии! Кстати, ей сейчас не по себе. Ах, и у вас был сильный приступ? Значит, завтра вы не сможете держаться на ногах!» Он говорил об этом корчась от смеха — но не потому, что он был злой человек, а потому же, почему он не мог не рассмеяться при виде растянувшегося хромого или разговаривая с глухим. «А за последнее время? Как, у вас две недели не было приступа? Ну, знаете, вы молодец. Вам непременно надо съездить в Фетерн и поговорить об удушьях с моей сестрой». В Энкарвиле появлялся маркиз де Монпейру — он все время проводил на охоте и потому не мог попасть в Фетерн; выходил он «к поезду» в охотничьих сапогах, в шляпе с фазаньим пером пожать руку проезжавшим туда, а заодно и мне, и сообщить при этом, что на этой неделе в любой удобный для меня день ко мне приедет его сын, заранее поблагодарить меня и сказать, что он был бы счастлив, если б мне как-нибудь удалось приохотить сына к чтению; приходил и граф де Креси, совершая прогулку, как он выражался, «для пищеварения» и чтобы выкурить трубку, однако он не отказывался от одной и даже от нескольких сигар. «Ну так что же? — говорил он мне. — Когда вы мне назначите день следующего вашего лукуллова пиршества? Разве нам не о чем поговорить? Позвольте вам напомнить, что мы так и не выяснили происхождение двух ветвей рода Монгомери. Надо с этим вопросом покончить. Я на вас надеюсь». Другие приходили только за газетами. Многие болтали с нами, и я подозревал, что они выползали из своих домиков на ближайшую платформу, на станцию, потому что у них было только одно дело: встретиться на минутку со своими знакомыми. Ведь, по существу, эти остановки дачного поезда ничем не отличались от светского салона. Да и поезд, казалось, входил в роль и приобретал почти человеческую благожелательность: он терпеливо, покорно, долго, сколько требовалось, ждал запоздавших и, даже отойдя, останавливался, подбирая махавших ему рукой; люди бежали за ним пыхтя, и в этом обнаруживалось их сходство с ним, а различие — в том, что они мчались за ним со всех ног, а он выказывал благоразумную медлительность. Теперь ни Эрменонвиль, ни Арамбувиль, ни Энкарвиль уже не рисовали в моем воображении исполненных грозного величия картин нашествия норманнов, и города не радовались тому, что с них снят покров неизъяснимой грусти, некогда окутывавший их в сырой вечер. Донсьер! Долго-долго после того, как я уже изучил город и мои мечты разлетелись, в его названии сохранялись приятная свежесть воздуха на улицах, залитые светом витрины, выставленная на них аппетитная дичь. Донсьер! Теперь это была только станция, где в поезд садился Морель; Эглевиль (Aquilaevilla) — станция, где нас обычно поджидала княгиня Щербатова. Менвиль — станция, где в погожие вечера сходила с поезда Альбертина, если она не очень устала и ей хотелось еще немного побыть со мной, а отсюда до дому ей надо было пройти всего лишь на одну тропинку дальше, чем от Парвиля (Paterni villa). Я не только не испытывал теперь мучительного страха одиночества, как в первый вечер, но уже и не боялся, что он меня охватит, не боялся, что затоскую по родине, что я почувствую себя одиноким на этой земле, обладавшей способностью взращивать не только каштаны и тамариск, но и дружеские отношения, которые на пути следования образовывали длинную цепь, порой обрывая ее, как гряду голубоватых холмов, порой скрывая за утесом или за пристанционной липой, но непременно на каждой станции посылая ко мне приветливого дворянина, который прерывал мой путь сердечным рукопожатием, разгонял мою скуку и выражал готовность в случае надобности поехать дальше вдвоем. На следующей станции меня поджидал еще кто-нибудь, так что свисток игрушечного поезда возвещал о том, что, расставшись с одним знакомым, я тут же встречусь с другим. Между отстоявшими особенно далеко один от другого домиками и проходившей мимо них железной дорогой, по которой поезда двигались не быстрее, чем быстро идущий человек, расстояние было так невелико, что в тот момент, когда, стоя на платформе, нас вызывали из зала ожидания их владельцы, мы могли подумать, что они зовут нас, стоя на пороге своих домов или из окна своей комнаты, как будто пригородная железнодорожная ветка была всего лишь улочкой провинциального городишка, а стоявшая на отлете дворянская усадьба — одним из городских домов; и даже на тех редких станциях, где никто не говорил мне «Добрый вечер!», в тишине была для меня особая целебная умиротворяющая полнота, так как я знал, что она соткана из снов моих друзей, рано легших спать в ближайших поместьях, где мне будут рады, если я разбужу их и попрошу меня приютить. Привычка так заполняет наше время, что несколько месяцев спустя по приезде в город у нас не остается ни одной свободной минуты, а ведь вначале город предоставлял в мое распоряжение все двенадцать часов дня, теперь же, если мне случайно и выпадал незанятый час, мне и в голову не приходило употребить его на осмотр церкви, ради которой я когда-то поехал в Бальбек, или мысленно сравнить ту местность, какую писал Эльстир, с его эскизом, который я у него видел, — нет, я лучше пошел бы к Фере сыграть партию в шахматы. В самом деле, развращающее влияние Бальбека — и его очарование тоже — заключалось в том, что он превратился для меня в страну знакомых; его необычное местоположение, засеянные поля, пестревшие вдоль берега, неизбежно превращали мои поездки к самым разным друзьям в путешествия, но они же и сводили эти путешествия к веренице светских развлечений. В былое время названия, которые я, перелистывая главу о Ла-Манше, находил в самом обыкновенном «Дворцовом ежегоднике»416, волновали меня так же, как названия железных дорог в справочнике, а теперь названия железных дорог стали для меня до того привычными, что я раскрывал справочник на странице Бальбек — Дувиль через Донсьер с таким же невозмутимым спокойствием, с каким раскрыл бы адрес-календарь. В этой долине, поверхность которой была для меня вся исчерчена линиями отношений с людьми, населена многочисленными видимыми или невидимыми друзьями, я уже не различал в поэзии вечерних звуков крик совы или кваканье лягушки — их заменяли приветствия Крикто или Бришо. В бальбекском воздухе смирялись все тревоги, в нем, перенасыщенном запахами человеческого уюта, легко, даже слишком вольно дышалось. Здесь я по крайней мере научился смотреть на вещи с практической точки зрения. Женитьба на Альбертине представлялась мне теперь самым настоящим безумием.