Сергей Толстой - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1
Некоторые добавляют к двум последним определениям плюсы и минусы, а у Марьи Андреевны есть еще своя собственная отметка. Хорошо — это лучше, чем просто «удочка», и хуже, чем отлично, иначе говоря, по пятибалльной системе — четверка.
В перемену, после урока, все гурьбой высыпаем на улицу. Синее небо глубоко и прозрачно. Желтая листва берез чередуется с иглами сосен, растущих по обрыву вдоль монастыря. Тропинка вдоль этого обрыва — обычное место прогулок в перемену. Иду рядом с Тосей Шиповым. Он не писал сочинения вовсе, так как всю прошлую неделю просидел дома с ангиной. Впрочем, чеховский рассказ он читал и раньше. Делюсь с ним своим недоумением.
— Ну, а по-моему, так тут ничего нет удивительного, — отвечает он. — Чехов — это же конек Марьи Андреевны, она его обожает, и все, что им написано, не подлежит никакой критике. Впрочем, и действительно писатель неплохой, но рассказ выбран не слишком удачно, с этим я согласен…
Тося, как и всегда, держится авторитетно, он одинаково свысока смотрит и на меня, и на Чехова, и на Марью Андреевну, и на Варьку — героиню рассказа. Все это для него какие-то игры, детские игры, в которых он иногда, только по необходимости, бывает вынужден принимать участие…
Возвращаемся к школе. Тося входит в подъезд, а я подхожу к группе одноклассников. Зубков, Мясников, Разживин — почти все мальчишки здесь. Зубков хохочет, слушая, как Мясников поддразнивает Клятышева, и изредка подливая масла в огонь.
— Тебя Марья Андреевна нынче похвалила, ты уж и вообразил, — огрызается рыжий «Клятышка», — а все равно «весьма» тебе не поставила и не поставит, сколько ты ни старайся, она только своим любимчикам — ему вот, — кивает он на меня, — да Шипову ставит.
— Ему сегодня тоже как раз не поставила, а когда ставит, так я и не завидую, потому что они оба, Сергей с Шипом, лучше меня пишут; я ведь не ты, это ты только ходишь да всем завидуешь, а как до самого дойдет, так и вовсе ничего не сумеешь написать. Кто ж тебе виноват?
— Ну и не подал. Чего ж подавать, если я не успел, — отвечает Клятышев, пытаясь пройти мимо, но Мясников продвигается, преграждая ему путь.
— Где ж было успеть: только вошел в положение Варьки — вздремнул на полчасика, а тут, глядишь, и звонок, — подзуживает Мясников.
— Пусти! — Клятышев бросается вперед и ударяет его обоими кулаками в грудь.
— Чего ж ты на людей кидаешься? Иди, пожалуйста, кто тебя держит, — и Мясников легонько отталкивает его, отчего Клятышев с размаху отлетает спиной прямо на меня.
Я, едва удержавшись на ногах, машинально отталкиваю его тоже. Я вовсе не собирался принимать участие в их разговоре и только что хотел идти в школу. Клятышев отскакивает в сторону от нас и оборачивается: в глазах дрожат злые слезы, а губы кривятся смехом. Все бессильное бешенство сосредоточено на мне. Маленький, вихрастый, он выговаривает что-то, задыхаясь и почти всхлипывая. То, что я слышу, не сразу доходит до моего сознания. Это как удар по голове, нанесенный неожиданно и с чудовищной силой. Я перестаю видеть что-нибудь перед собой: кирпичная стена школы, лица товарищей — все расплывается какими-то смутными пятнами; мне не хватает дыхания от этих, скорее угаданных, чем услышанных слов, откуда-то, словно с далекого берега, до меня долетевших: «…Недаром, видно… к стенке-то поставили… такие же, видно, были…» Время останавливается. В какую-то секунду, даже долю секунды, проходят, переживаются годы. Понимаю смысл сказанного не сразу. Когда он, наконец, доходит, наступает естественная реакция: схватить что-нибудь — первый попавшийся камень, кирпич, — сбить с ног, со всего маху ударить в это маленькое, старчески сморщенное, глумливое пятнышко с редкими сточенными зубами и рыжим встопорщенным хохолком, ударить еще и еще, чтобы оно исчезло совсем, навсегда…
И тут же, почти одновременно, до ужаса яркое сознание, что я не имею права сделать это, что не только я, но и сестра, и Санечка — все мы окружены врагами, которые именно и ждут от меня, чтобы я себя выдал, что именно в этом весь смысл настоящей минуты. Я не в состоянии видеть никого, но в наступившем молчании, в настороженности лиц товарищей, которую я угадываю, чувствую любопытство: что я сделаю? Понимаю, что это мгновение решает, дам ли я подтверждение тому, о чем было здесь сказано, о чем, может быть, никто из них еще и не знает или знает как о слухе… И я улыбаюсь… Я начинаю негромко смеяться. Бог знает, насколько мне удаются этот смех, эта улыбка… «О чем это он, что он городит? Оставьте вы его, над дураком пошутили, а он уж и реветь готов…» С необычайно обостренным, внутренним каким-то, вниманием я, не глядя ни на кого, чувствую их разочарование. В этом разочаровании — моя победа. Но эта победа досталась мне слишком дорого. Внутри что-то надломлено, может быть, навсегда. Они поверили моему смеху, моей улыбке. Им уж известно, что я до крайности вспыльчив, легко впадаю в бешенство и тогда больше не помню себя, не соразмеряю сил, не обдумываю. Случалось, еще в Торжке, я не раз обращал в бегство даже вдвое и втрое превосходящих меня силой или численностью противников в такие минуты…
И вот — я испугался. Испугался маленького, слабенького мальчишки, по плечо мне ростом, которого никто не вступился бы защищать от меня, да и не успел бы, если бы я… Или я был неправ? Нет, никогда еще не чувствовал бы я себя таким правым. Ведь никогда и никому, ни в каком состоянии не смог бы я сказать таких подлых, таких гнусных слов, и ответ на них мог быть и должен был быть только один. И я удержал себя от этого ответа.
Где же тут победа, и не больше ли все это походит на положение самое унизительное? Я не вступился ни за себя, ни за сестру, ни за память людей, самых дорогих для меня на свете. Не вступился из трусости. Неосторожность или слишком большая доверчивость кого-то из близких — Санечки, Дины (я никогда не узнаю, кого именно) — выдала тайну, о которой я полагал, что она никому здесь не может быть известна, и вот эта тайна в руках у врагов, и мне приходится платиться за эту неосторожность, приходится исправлять ее с таким напряжением всех своих сил, на которое я сам не счел бы себя способным минутой раньше. И в итоге мне остается вместо удовлетворения одно лишь название: трус, — название, которое я слышу от самого себя и на которое мне нечем ответить.
Если бы я избил его так, как следовало, а это было бы во всяком случае жестоко, если бы даже мне под руку и не подвернулось ничего, чем я мог навсегда искалечить его, было бы разбирательство, спрашивали бы его, опросили всех присутствовавших; его слова повторялись бы и комментировались десятки и сотни раз, повсюду и везде в городе. Пребывание мое в школе, а значит, и в городе, вряд ли стало бы далее возможным, а значит и не только мое, но и сестры, может быть, и Санечки тоже. Поднялись бы силы, которым мы ничего не могли бы противопоставить, и все эти силы были бы против нас. Все это в долю секунды почти подсознательно я понял и пережил, и учел. И все же ни Вера, ни Санечка ни в чем не могли бы упрекнуть меня тогда. Я знал это. А теперь?
…………………………………………………………
Никогда, ни в то время, ни спустя долгие годы, я никому, даже сестре, так и не рассказал о происшедшем, но вместе с тем сам, конечно, не мог позабыть о нем. Да и нужным не считал — забывать. Между тем время шло и, бессильное вырвать что-либо из памяти, обволакивало новыми наслоениями, отягощало сознание новыми мыслями и волнениями…
Отлетели, сбившись стаями, перелетные птицы. Полили дожди, затем прекратились; наступили последние ясные дни осени. На опустевших огородах торчат только обломанные стволы подсолнечников и лежат втоптанные в землю, пахнущие тленом плети помидорной и картофельной ботвы. В школе готовятся к встрече шестой годовщины Октябрьской революции. Драматический кружок репетирует какую-то «революционную» пьесу, другие разучивают песни, собираются что-либо декламировать.
В буреломе, возле монастыря, мимо которого я прохожу по нескольку раз в день, уже по-зимнему пересвистываются синицы. На горе, по тропинке, четко выделяясь на фоне белой стены, проходит, путаясь в длиннополой рясе, старенький монашек. В школе девочки, сгрудившись у раскрытого настежь окна, поют заунывную и длинную песню о «Красотке-пряхе». «Молодая прялка под окном сидит», — тянут они. Внизу, далеко под откосом, на лужайке, уходящей к песчаному берегу Унжи, группа ребят играет в футбол. Видно, как мяч «свечкой» взлетает к небу, и только когда он уже высоко в воздухе, доносится четкий звук удара ногой, в котором каким-то образом отражены и слиты и ясность безоблачного неба, и пустота туго надутого мяча под его кожаной оболочкой, и то, что сегодня у нас два пустых урока, — «ботаничка» заболела.
…Он красотку-прялкуВ Петербург свезет… —
с чувством вытягивают девичьи голоса.