Юзеф Крашевский - Сумасбродка
На книгах сидели, их сбрасывали локтями, топтали, и никого, а прежде всего самого хозяина, это ничуть не беспокоило.
Среди этого книжного хаоса несколько смешно выглядела гитара, любимый инструмент Евлашевского, на котором он подыгрывал себе, когда пел любимые малороссийские песни. В этом деле он слыл мастером и гордился своим талантом, однако щеголял им редко и только в те нечаянные минуты вдохновения, которые находили на него так же неожиданно, как и другие фантазии.
Единственным его слугой был некий Ванька, подросток, державшийся с хозяином запанибрата (это также входило в жизненную программу). Евлашевский утверждал, что отдает много времени воспитанию Ваньки и хочет сделать из него настоящего человека. На самом же деле Ванька был, что называется, шалопаем и прохвостом и уже вовсю хлестал водку; впрочем, в этом преуспевал и Евлашевский — жить без нее не мог.
Когда «отец» — или «батько», как его часто называли, — был дома и люди видели свет в его окнах, к нему захаживал каждый, кто хотел. Под дымоходом вечно кипел самовар, подавали чай, всякий курил, что хотел и что приносил с собой, а закусывали хлебом, копченым салом, какой-нибудь рыбой и мочеными яблоками.
Приходившие обычно шапок не снимали, а если все места были заняты, пристраивались на краю стола или на полу. Здороваться с хозяином было не обязательно.
Евлашевский в рубахе навыпуск, обложенный с ног до головы книгами, раскинувшись, возлежал на тахте с неизменной гитарой под боком. Среди гостей, как равный среди равных, вертелся Ванька, вмешиваясь, когда ему это нравилось, в разговор, причем каждый, кому это нравилось, мог оттрепать его за уши.
На этих вечерах господствовала неограниченная свобода, сменялись гости, менялись предметы разговора; Евлашевский умел так вставить слово, что всегда производил впечатление. Если это ему было не на руку, он молчал и никто не мог вытянуть из него ни слова; когда не хотел говорить — он пел…
В те дни, когда старые его поклонники приводили новых, молодых, выступление хозяина было более старательно обдумано и рассчитано на эффект; тем не менее принятый порядок полностью никогда не менялся.
Чаще всего спорили на отвлеченные темы, но, бывало, доставалось и людям. Кружок Евлашевского, достаточно многочисленный и разношерстный, тем не менее не охватывал всю киевскую молодежь. Существовали и более мелкие кружки, были и молодые люди, вообще державшиеся особняком.
Однажды, вскоре после происшествия в парке, разговор зашел о «непосвященных», то есть не участвующих в кружках, и кто-то вспомнил Дорогуба как студента, который в своем усердии доходит до смешного: не пропускает ни одной лекции, приходит заблаговременно, лихорадочно записывает все, что говорит лектор, — словом, высмеяли педанта.
— Говорите, что хотите, — произнес некий Зыжицкий, — но такое трудолюбие свидетельствует об ограниченном уме, слабых способностях и робости духа…
— Да, ты хорошо его охарактеризовал, — отозвался с тахты Евлашевский, бренча на гитаре, — но не полностью. Ого, в нем скрыто нечто большее!
Все ждали, что сейчас он откроет скрытое, но вместо этого он стал напевать песенку. К нему подсел Зыжицкий.
— Что вы имеете в виду? — спросил он.
— Интересуешься? — не отрывая глаз от гитары, сказал хозяин. — Гм!.. Это та еще пташка! Знаешь, что он за пташка? Для чего он так старался втереться к Геле, подсмотреть, что мы делаем на наших вечерах? А как слушал… Кто-то сказал бы, что его послали с определенной миссией: ушки на макушке, — закончил он тише, — а потом докладывай.
Тут «отец» со всей силой ударил по струнам, словно хотел заглушить собственные слова. И начал петь, а когда он пел, все слушали в сосредоточенном молчании и никто не смел прерывать. Зыжицкий продолжал сидеть на своем месте, пока Евлашевский не допел думку.
— Скажите, — шепнул он, — вы думаете, он доносчик? Евлашевский только кивнул головой. На следующий день и в других кружках, не связанных с «отцом» и его учениками, стали косо поглядывать на Эвариста.
Он заметил это не сразу, может быть, потому что очень несмело завязывал знакомства и с трудом сходился с людьми. Однако симптомы недоверия множились с каждым днем. Постепенно под влиянием каких-то глухих вестей его стали избегать самые близкие знакомые.
Молодой человек почувствовал наконец окружающий его холод, вероятно, догадывался и об источнике, но казалось, это было ему безразлично.
Вначале одиночество не слишком докучало Эваристу, вскоре, однако, он заскучал, потянулся к людям и тут-то заметил, что молодежь относится к нему не только равнодушно — с презрением.
Требовать объяснений Эварист не пожелал, был слишком горд, знал, что должен это приписать влиянию Евлашевского и, может быть, отступил бы, перебравшись в какой-нибудь другой город, если б не Зоня. Он не хотел и боялся оставить ее одну.
Виделись они редко, так как к пани Гелиодоре он не ходил, иногда встречались на улице; Зоня была с ним довольно приветлива, обращалась по-родственному непринужденно, но не более. Что до Эвариста, его любовь приняла, говоря языком его друзей медиков, хронический характер. Это было безнадежное, но упорное чувство. Ему казалось, что привязанность к Зоне обязывает его хотя бы издали присматривать за ней.
Происшествие в парке было для него перстом судьбы, он понял, что призван быть ее хранителем. И хотя положение его становилось с каждым днем все более неприятным, так как одиночество среди людей труднее переносить, чем в уединении, Эварист решил выстоять. Глядя со стороны, нельзя было не чувствовать уважения и симпатии к человеку, который с высоко поднятой головой так смело шел своей дорогой и, не поддаваясь раздражению, не обращая внимания на окружающих, безраздельно отдавался своим занятиям. Видя, что почти все вооружились против него, Эварист в конце концов постепенно отошел от самых близких его сердцу друзей. Он запирался в своей квартире, посещал лекции, на прогулки отправлялся туда, где не рассчитывал встретить знакомых, на улицах тщательно избегал столкновений с давними приятелями, которые теперь охладели к нему, и так, с грустью в душе, но с чистой совестью, гордясь ею, держался в стороне, не давая своим недругам возможности порадоваться его страданиям.
Можно себе представить, как это возмущало Евлашевского и его приятелей, ведь они надеялись, что заставят молодого человека переменить местожительство, уехать учиться в другой город, между тем прогнать его не удалось, и «отец» ходил туча тучей.
Эварист был свидетелем болезненно памятной для Евлашевского сцены, и это не давало ему покоя, он видеть его не мог. Бесило Евлашевского и то, что он несколько раз заговаривал об Эваристе с Зоней, пытаясь очернить его в ее глазах, но понял, что ничего не добьется, — Зоня живо вставала на защиту кузена.
— Говорите, отец, все что хотите о его слепоте и косности, могу согласиться с тем, что у бедняги голова задурена воспитанием и далеко он не пойдет, все это, может быть, так. Но по натуре он добрый человек и на дурное не способен.
— С его ханжескими принципами порядочным быть невозможно, — возражал Евлашевский. — Да! Зерно фальши рано или поздно должно прорасти и заглушить добрые порывы. Я его не переношу и тебя остерегаю.
Зоня, зная, чем объясняется нелюбовь «отца» к Эваристу, молчала, не противилась и только улыбалась.
Евлашевскому пришлось довольствоваться тем, что он может не встречаться с Эваристом.
Зоня исполнила свое обещание — ответила на Мадзино письмо и свой ответ отдала незапечатанным Эваристу.
— Сама не знаю, что я там понаписала, — сказала она, вручая ему письмо. — Терпеть не могу любезных людей, от любезности до лицемерия один шаг, не люблю быть любезной ни с кем; но и огорчать сестру мне не хотелось. Вы лучше знаете, что ей следует писать, прочтите мое письмо и, если оно годится, отправьте, если нет — сожгите, но другого я уж не напишу…
Эварист сделал, как ему было велено, и прочитал письмо. Письмо было холодное, мало что говорило, но не содержало ничего скандального. Как, впрочем, и призыва к сближению. Эварист решил послать его, чтобы рассеять иллюзии милой девушки.
Затем наступило молчание, по которому юноша догадывался о впечатлении, какое на Мадзю произвел ответ сестры, и что, быть может, читая его, она не раз обливалась слезами…
Чувствуя, что ее оттолкнули, пренебрегли ею, она не писала долго, однако спустя несколько недель среди полученной из дома корреспонденции Эварист снова нашел письмо для Зони.
Идти к Зоне на квартиру ему не хотелось, как отослать письмо, он не знал и, хотя обычно после лекции направлялся прямо домой, сегодня, зная, что Зоня должна была быть в университете, решил ее дождаться.
Зоня появилась не скоро, как всегда окруженная роем молодых людей, среди которых выглядела королевой со своей свитой. Почти все они были в нее влюблены, эта смелая, эксцентричная девушка отчаянно кружила им головы и умножала число своих прозелитов, в чем с ней не смог бы соперничать даже самый красноречивый из мудрецов. Нет более опасного проповедника, чем женщина. Истина в ее устах обретает блеск, ложь утрачивает свое уродство. Искусство обольщения, пусть и не осознанное, это ее врожденная черта. Что же говорить, когда с красотой и обаянием молодости соединяются талант, остроумие, красноречие и энтузиазм, который действует так заразительно.