Алексей Толстой - Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика
Над развалинами мира снова поднимается Левиафан.
* * *
Революция - всегда двойной опыт коллектива и личности. Революция разрешает согласие коллектива и личности. Личность нужна коллективу и не может быть от него отделена.
Но личность и не может быть поглощена коллективом, совершенно слиться с ним. Должно быть найдено согласие.
В революции три основные периода:
Первый - ураганный, все сметающий: анархия, дикая власть коллектива. Личность поглощается им, тонет в нем, гибнет.
Второй - овладение анархией. Террор. Из хаоса появляется новая волевая личность. Она абсолютно динамична. Она не утверждает себя, но она утверждает коллектив, стремится оформить его, привести его в порядок.
Третий: анархия кончается, страсти коллектива утихают. Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней.
Новая личность - действенна.
Статичность, самоуглубление, изоляция, декаданс, отличающие предреволюционную личность, теперь враждебны и несвойственны личности, перешедшей через революцию. Отнюдь не следует выводить отсюда, что новая личность особливо хороша, моральна, приятна и прочее. О, нет. Весь хмель, весь яд, горечь, угар революции у нее в крови. Что ж тут поделаешь!
Эти черти, выскакивающие из дыма и пламя, почти адского, - обуглены, испепелены, зубы их стиснуты. Они хотят жить. Целые фаланги расторопных, зубастых молодых людей пришли жить. И жить и строить они хотят по-своему. Что ж тут поделаешь!
Новая личность волева, талантлива (все неспособное к борьбе погибло) и сокровна революции. Она не отделяет себя, своей жизни от коллектива, от земли, на которой порождена. Во всем этом - зерно новой морали.
Вот те элементы, из которых, как мне кажется, рождается новая мораль:
Хорошо то, что - сильно, велико, действенно, талантливо, согласно.
Дурно то, что - слабо, убого, пассивно, изолированно, разъединено.
Мораль, я думаю, жестокая. Но и век жестокий.
Жестоко и мужественно новый русский поэт и прозаик не отделяет себя от русского, трагического бытия. Трагичность, мужественность, страстность (уклон в фантазию, в романтизм), жестокость и, очень часто, цинизм - вот намечающаяся характеристика новой русской литературы...
На крови и бедствиях заложен фундамент, на котором строится новый храм трагедии. Фундамент трагедии - миф. Фундамент новой, русской трагедии - миф революции: ее роковая последовательность, ее противоречия, ее высоты и бездны, ее обольщения и непереносимый ужас, ее сложная, многоголосая, как фуга, сама себя уязвляющая, исступленно творческая, славянская душа. Ее неотделимое участие в совершающемся.
Короткие, колючие, стремительно действенные, жестокие простотой и эпичностью повествования молодых, едва входящих в литературу, прозаиков являют собою новый тип мужественной и страстной литературы.
Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика быт молодого русского писателя.
Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой - пасет коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве. Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба. Про известного писателя Алексея Чапыгина тот же Всеволод Иванов пишет мне: "Из Олонецкой губернии выехал Чапыгин. Выделывал там мужикам за хлеб шкуры. Постарел, а юрок. Такие есть подпеньковые старички медвежатники..." Про себя Иванов пишет: "Родом буду из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога смертная. История моей жизни - веселая и страшная..." И далее - про Россию: "Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только выживем. И будем жить..."
И так далее, - не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы - сменить лилею на кистень. Цинизма тоже много. В этом - уже чисто русская черта: так наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.
Видимо, - это нравится. А может быть, это от честности. Вернее - от гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, - дети полей войны. А на полях войны - нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами.
* * *
Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные склонности:
Возврат к диалогу. В поэзии - трагический диалог. В прозе - диалог рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).
Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста, гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.
Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах "Галантный двоеженец", приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать слабо... Не по-русски.
Конечно, - постигали французскую галантность, но пребывать долго в изящном утеснении было трудно, и, затем - ух, черт!.. Зови девок... И трепака в расстегнутой венгерке.
Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе, она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало быть - на мышлении, на сознании...
РОССИЯ ГРИГОРЬЕВА
У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его "большевиком" в живописи, иные оскорблены его "Расеей", иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: - это ложь, такой России нет и не было.
На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в ней - чудесная плоть искусства, и вместе - что-то недоговоренное, что-то нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: "Вот крупный талант, но он в чем-то насилует меня".
Всматриваюсь в его полотна: - они цвета спелых хлебов, цвета северной зелени, - прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: славянские цвета.
Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые лица, - раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой, убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины - те же, что и на человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля... Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.
В этой России есть правда, темная и древняя. Это - вековечная, еще допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.
Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.
Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века. В день, когда я пишу это, - мы еще переходим через бездну Революции, через грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным, отжившим призраком допетровской Руси?
В этом - сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, - он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его "Расея" - я бы сказал - особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет - раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, - певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси - жить.