Роберт Вальзер - Сочинения Фрица Кохера и другие этюды
Вчера сюда прибыл больной поэт. Он, кажется, испробовал все пороки, при этом невинен, как ребенок. Его стихи известны на весь мир, сам он изгой. — Странная, ужасная судьба! Графиня, преданная поклонница его поэзии, пригласила его к себе, чтобы он смог, по крайней мере, умереть достойно и тихо. В его стихах, действительно прекрасных, тончайшим и точнейшим образом отражается жизнь. Звонкая, звучная внешняя жизнь и тихо вздыхающая жизнь души! Может ли поэт достичь большего? Он еще так юн, бедный, обреченный парень! Как я люблю его, этого светловолосого, беззлобного, мечтательного юношу! Какие удивительные блестящие у него глаза! Какое в них мерцание и жалоба на судьбу! Самый настоящий поэт: прекрасный и отталкивающий одновременно. Бедный парень! Здесь у него полная свобода действий. Он может пить все, что хочет. Зачем отягощать ему смерть, от которой все равно не уйти, отравлять последнее невинное удовольствие? В этом отношении графиня самая благородная, самая щедрая филантропка. Когда он пьян, он танцует. Его искалеченное тело движется с восхитительной живостью. В его движениях есть странная, продуманная грация. Как будто благозвучные рифмы диктуют ему наклоны и повороты. Так танцует только поэт! Плечи, кисти рук и стопы создают музыку, которую нигде не услышишь ушами, но скорее увидишь глазами. Когда он прерывает свой танец, на него больно смотреть: ты снова видишь перед собой больного калеку. Его танец заставлял об этом забыть. Как же красота облагораживает движение, а движение — человека! Графиня тоже наблюдала это странное зрелище, и оно глубоко ее тронуло. Это случилось вчера около полуночи. Утром поэт прибыл, и уже вечером он позволил нам заглянуть в глубину своей души: так простодушны и прекрасны поэты! Сейчас, когда я это пишу, он сидит у окна и смотрит на дождь, на далекий, уходящий вниз пейзаж, на ели, на легкий, стелющийся, фыркающий туман. Смотрит и смотрит. Ему, должно быть, нравится молчаливая, меланхоличная игра там снаружи. Возможно, она даже утешает его, умирающего. Солнце и переливы цветов, возможно, только расстроили бы его. Возможно, он еще сочинит здесь что-нибудь! Я его напишу. Напишу таким, каким вижу сейчас, в этой случайной позе, когда он глядит в окно. У меня будет возможность позволить и елям заглянуть в окно. Он глядит наружу, а они заглядывают внутрь. Начну прямо сейчас, чтобы никакое новое впечатление не перебило этого.
Портрет поэта закончен, и я глубоко убежден, что это моя лучшая работа. До сих пор ни на одном из моих портретов натура не была столь органичной. И все же я написал все по памяти, поэту пришлось позировать лишь для нескольких эскизов его лица. Эскизы все прояснили: теперь моя фантазия только верноподданная натуры, зеркало природы, сама природа! Мое чувство цвета выбирает так же инстинктивно, как и сама природа. Меня это не удивляет: тот, кто, как я, видит перед глазами только натуру… Так должно быть, иначе быть не может. Теперь я полностью уверен в себе, в своем вкусе и таланте вообще. — Болезненная бледность лица поэта дала мне повод употребить мои самые любимые и самые верные мне краски. Распорядился я ими очень просто; обошелся с ними гордо и холодно. Какое противоречие: ты любишь, обожаешь некий предмет — и вынужден обходиться с ним холодно и отрешенно! Вся магия живописи состоит в том, чтобы научиться этому искусству. Разумеется, при условии высокого таланта, призвания и развитого вкуса. Пусть ты горячо, всей душой любишь свой цвет, избегай дружеского отношения к нему и фамильярности. Цвета буквально обуревают художника! И нужно научиться холодно и беспощадно противостоять буре сладостных цветов, которые могут навредить картине. И все же, в тот же момент, содрогнись от их прелестной прелести, с бесконечной радостью используй, примени ее в работе: это танец на канате ощущений, неотделимый от большого искусства. Великое искусство заключается в великих заблуждениях, так вывихам свойственна самая трогательная грация. — Как резко голова поэта контрастирует с головой графини! Картины висят рядом. Там — печальное увядание, здесь — само обаяние, самое отменное здоровье. Какие разные губы, щеки, глаза! У графини глаза, какие бывают у хороших, твердых и благородных людей. Но глаза поэта совсем не такие, о! Как правило, у женщин глаза более холодные и жесткие, чем у мужчин. Как правило, женщины здоровее и умнее мужчин. Женщины также живут более естественно и пристойно — лучше, чем мужчины. Конечно, я говорю об образованных дамах. Женская мудрость намного легче согласуется с чувствами, она чаще всего добра, действует во благо, не прерывая спокойного хода вещей, ее советы гораздо полезнее. Я люблю вести дела с женщинами именно из-за этой дружеской мудрости. Ради Бога — что плохого в том, что я хвалю женщин? Будь я женщиной, хвалил бы мужчин.
Мягкое, дождливое состояние природы переменилось на ясное и холодное. Туман уступил светлому, радостному солнцу. Моя комната полна солнца. Я люблю греться на солнце, когда у нас солнце. Я не бегу и не прячусь ни от чего. Я могу выдержать почти все, но я также могу обойтись почти без всего, если надо. Графиня рассматривает выставку моих работ. Она делает это почти каждый день после обеда. Она может часами сидеть неподвижно, глядя на картины. Как будто ведет с ними особый разговор, хочет объясниться начистоту и заставить их сказать ей нечто важное. Рассматривает их так, словно любование значительной картиной — занятие едва ли не более увлекательное, чем чтение самой значительной книги. В толстых книгах, — откровенно говорит она, — нам обычно лишь повторяют истории, которые мы день за днем, час за часом рассказываем сами. Картины, напротив, это неожиданности, достойные размышлений и восторгов. Что касается книг, она больше всего любит стихи, потому что в них больше всего искусства. Самое значимое и привлекательное в произведениях искусства — само искусство, а не то, что его сопровождает, пересказывает, оформляет, разбирает и разъясняет. Поскольку графиня мудра и в курсе всего, что происходит в мире, она, похоже, позволяет себе обходиться без писательских назиданий и пророчеств. Ее волшебные сказки — это картины, хоть они ничего ей не сулят. Они рассказывают ей о природе внешнего мира, неотразимо притягательной и непостижимой! Графиня не хочет лишний раз слышать о том, что понятно само собой. Цвета и линии куда интереснее. Никаких слов, звучат только ароматы и тона. — Если утром она замечает, что я не занят работой, она непринужденно заговаривает со мной, редко об искусстве, чаще о вещах обычных, человеческих, мелких, будничных. И за этой болтовней так искренне раскрывает передо мной свое сердце, что я почти могу рисовать и писать его. Ее слова обладают цветом, очертаниями. — Даже в эту минуту, когда я пишу, она оживленно говорит. Я не возражаю, ведь мне это совсем не мешает. Я слышу все, и не слышу ничего. Я слышу достаточно, когда слышу ее интонацию. Мне не нужно отвечать, не нужно соглашаться. Она этого вовсе и не требует. Думаю, ей кажется очень милым журчать, как родник. Я чувствую, что ей это приятно, зачем же ее прерывать? Как она прекрасна, когда говорит! Есть женщины, которые теряют свое обаяние, стоит им открыть рот. Таким идет бездействие и молчание. Когда говорит графиня, она оживляется, и это очень ей к лицу. Сейчас я должен идти с ней гулять; она говорит, она приказывает мне это как ее подданному, ради моего же здоровья, и тому подобное. Ну, погоди, насмешница, погоди! — Придется сделать перерыв.
Прошло много дней. Я непостижимо счастлив. Я грежу наяву, у меня кружится голова… Об искусстве я позабыл: бедное, отброшенное в сторону искусство. Все к тому шло, словно за мной уже давно следили тигриные глаза, и сейчас это прорвалось и терзает меня. Значит, так тому и быть. Графиня уже давно стала для меня самым любимым, самым лучшим, что есть на свете. Но сейчас я больше ни о чем, кроме нее, не думаю. Она открыла мне глаза на мир, привела в мир, как нетвердо стоящего на ногах ребенка, короче, сказала мне, дала понять и ощутить, что любит меня. Она взяла и поцеловала меня и не смогла ничего сказать, и запретила мне говорить, будто боялась, что я отшатнусь. Все хорошо. О чем еще можно мечтать? Я теряю искусство, возможно, даже рассудок, но что может быть лучше, чем потерять все ради нее? Она говорит, для нее я — все. Значит, ей достаточно меня, чтобы получить все! Быть для нее всем — можно ли желать большего? Нет, конечно! Если я могу быть всем для нее — для нее! — мне не нужно ничего другого. Это же так просто и понятно, проще не бывает. Я не хочу думать об искусстве. Ведь я чуть не расплакался, когда представил себе, что снова пишу картины. С тех пор я больше не занимался живописью. Хочешь быть всем, изволь обходиться без прежних занятий, забыть их. Так должно быть, нет, так и будет! Разве можно описать, как я люблю ее? Я же больше не рисую. Мои краски с этим не справились. Любовь не хочет иметь ничего общего с искусством, по крайней мере, моя любовь. Любовь это растрата, искусство — экономия. Более ненавистных противоположностей для меня не существует. Ну и пусть, только бы не думать об этом. Теперь я сделаю безрассудную любовь своим каждодневным творчеством. — Я слышу ее шаги, она идет сюда. Она меня преследует. Что может быть прекраснее, чем знать это? Я ей не раб, нет, я был им гораздо больше, когда просто почитал ее (почитал как художник). Любовь разом избавила меня от чувства почтения. Я люблю ее, а это больше, чем почтение. Наверное, я бесконечно ей дорог. И она дает мне понять это со всей силой так долго таившегося чувства. Ее сердце еще больше жаждет, целуя меня, еще сильнее пылает, осыпая меня ласками. Где мне, неопытному, найти слова! Она прислушивается, стоя у двери. Нужно открыть! Она хочет, чтобы я увидел, как она смиренна. А я пишу эти строки, заставляя ее ждать. И слышу, как она ждет. Любовь делает жестоким, удивительно жестоким. Для любви даже самая дикая боль — всего лишь острое наслаждение. — Что ж, я отворю дверь. Что ей нужно? Поцеловать меня, погладить, сказать мне, что она не в состоянии говорить. Вот что ей нужно! Я счастлив при мысли, что эта женщина покорна моей воле. И знаю, что ее воля сломлена ради любви ко мне! Ну, теперь открою.