Джон Фанте - Дорога на Лос-Анжелес
Кожа у него была орехово-смуглой. Я заметил, потому что белые зубы у него так сверкали. Яркие зубы, словно жемчужное ожерелье. Обратив внимание, какой он смуглый, я вдруг понял, что ему сказать. Я мог бы сказать это им всем. Им от этого всякий раз больно. Уж я это знал, поскольку так больно делали мне. В школе меня дразнили вопсом или даго [6]. Больно каждый раз. Гнусное чувство. От этого я казался себе таким жалким, таким недостойным. А теперь я знал, что это и филиппинца заденет. Так легко, что я внутренне расхохотался над ним, и на меня снизошло спокойное уверенное ощущение: все вокруг правильно. Я не мог дать осечку. Я подошел поближе и заглянул ему в лицо, улыбаясь в точности как он. Он уже почувствовал: сейчас что-то грянет. Выражение лица у него мгновенно изменилось. Он ждал – ждал чего угодно.
– Дай мне сигарету, – сказал я. – Черномазый.
В яблочко. Ах, но он же чувствовал эту малость. Немедленно все стало иначе, одно чувство сменилось другим, от наступления – к обороне. Улыбка у него на лице затвердела, лицо замерло: он хотел бы улыбаться и дальше, но не мог. Теперь он меня ненавидел. Глаза сузились. Замечательное чувство. Он мог избежать собственных корчей. Открыт целому миру. Со мной тоже так бывало. Однажды в кондитерской какая-то девчонка назвала меня даго. Мне тогда было всего десять, но я сразу же возненавидел ту девчонку, как филиппинец сейчас ненавидел меня. Я предложил девчонке мороженое. А она не взяла, сказав, что мама не разрешает ей со мной водиться, потому что я даго. И я решил задеть филиппинца снова.
– Да ты совсем не черномазый, – сказал я. – Ты филипино чертов, а это еще хуже.
Теперь лицо его стало уже не смуглым, не темным. Багровым.
– Желтый филипино. Проклятый иностранец с Востока! Приятно тебе тут, с белыми людьми?
Он не хотел об этом разговаривать. Быстро покачал головой, все отрицая.
– Боже, – сказал я. – Посмотри только на свою физиономию! Желтая, как канарейка.
И я расхохотался. Я согнулся напополам, взвизгивая от смеха. Я тыкал пальцем ему в лицо и ржал, а потом уже стало невозможно притворяться, что я искренне смеюсь. Лицо его заледенело от боли и унижения, губы застыли в беспомощности, неуверенные и саднящие, будто их насадили на кол.
– Господи! – продолжал я. – Ты меня чуть не обманул. Я все думал, ты негритос. А оказалось, ты желтый.
Тут он смягчился. Узловатое лицо разгладилось. Он слабо улыбнулся – студень с водой. По физиономии пошли пятна. Он взглянул на свою рубашку и смахнул махры сигаретного пепла. И поднял на меня глаза.
– Тебе сейчас лучше? – спросил он. Я ответил:
– А тебе какое дело? Ты филипино. Вас, филиппинцев, не тошнит, потому что вы привыкли к этой жиже. А я писатель, мужик! Американский писатель, мужик! Не филиппинский писатель. Я не на Филиппинских островах родился. Я родился вот тут, в старых добрых США, под звездами и полосами.
Он пожал плечами: все, что я говорил, не имело для него никакого смысла.
– Мой не писатель, – улыбнулся он. – Нет-нет-нет. Я родился Гонолулу.
– Вот именно! – воскликнул я. – Вот в чем разница. Я пишу книги, приятель. А вы, азиаты, чего ожидали? Я пишу книги на родном языке, на английском. Я тебе не склизкий азиат. В третий раз он спросил:
– Сейчас тебе лучше?
– А ты как думал? Я пишу книги, дурень ты! Тома?! Я тебе не в Гонолулу родился. Я родился здесь, в старой доброй Южной Калифорнии.
Он щелчком отправил окурок через всю уборную в желоб. Бычок ударился о стену, рассыпался искорками и упал, но не в желоб, а прямо на пол.
– Я пошел, – сказал он. – Ты скоро придешь, нет?
– Дай мне сигарету.
– Нету ничего. – И он направился к двери. – Не осталось. Последняя.
Но из кармана рубашки у него выпирала пачка.
– Желтый филиппинский врун, – сказал я. – А это что?
Он ухмыльнулся, вытащил пачку и протянул мне сигарету. Дешевка, по десять центов за штуку. Я оттолкнул его руку.
– Филиппинские сигареты. Нет уж, спасибо. Не для меня.
Его это устраивало.
– Увидимся, – сказал он.
– Если я тебя увижу первым, тогда нет.
Он ушел. Я слышал хруст гравия на дорожке, по которой он шел прочь. Я остался один. Его бычок валялся на полу. Я оборвал подмокшие края и выкурил его до самых пальцев. Когда держать его стало уже совсем невозможно, я уронил его на пол и раздавил каблуком. Вот тебе! И я размял его так, что осталось только бурое пятно. Вкус у окурка отличался от обычных сигарет: почему-то больше филиппинца, чем табака.
В уборной было прохладно: еще бы – столько воды все время по желобу течет. Я подошел к окошку и расслабился, уперев лицо в ладони, наблюдая, как дневное солнце прорезает в пыли серебристый брусок. Окно затянуто проволочной сеткой с дюймовыми ячейками. Я думал о «Черной Дыре Калькутты» [7]. Английские солдаты умирали в помещении не больше этого. Но то была совершенно другая комната. Здесь больше вентиляции. Я все время думал лишь о том случае. Ни к чему больше это никакого отношения не имело. Все маленькие комнаты напоминали мне «Черную Дыру Калькутты», а она приводила на память Маколея. И вот я стоял у окна и думал о Маколее. Вонь стала сносной; противно, однако я уже привык. Я проголодался, но аппетита не было, а о еде я думать не мог. Мне снова предстояло столкнуться с этими парнями в цехе. Я пошарил глазами в поисках еще одного бычка, но ничего не обнаружил. Потом вышел на улицу.
К умывальнику мне навстречу шли три мексиканки. Только что вынырнули из разделочного цеха. Я свернул за угол, вдавленный так, словно туда въехал грузовик. Девчонки заметили меня, я – их. Они шли прямо по середине дорожки. Склонились друг к другу и зашептались. Говорили: вот, опять этот писатель идет – или что-нибудь вроде.
Я подтянулся поближе. Девчонка в сапогах кивнула в мою сторону. Когда я подошел, они разулыбались. Я улыбнулся в ответ. Между нами оставалось десять футов. Я чувствовал эту девчонку в сапогах. Потому что ее вздернутые груди – они так меня взволновали, вдруг, но это ерунда, вспыхнуло и пропало, об этом мотом можно подумать. Я остановился посреди дорожки. Расставил пошире ноги и преградил им путь. Они испуганно замедлили шаг: писатель что-то замыслил. Девчонка в чепчике взволнованно заговорила с девчонкой в сапогах.
– Пошли назад, – сказала девчонка в сапогах.
Я вновь почувствовал ее и решил, что как-нибудь в следующий раз уделю ей гораздо больше внимания. Затем третья, курившая сигарету, быстро и резко произнесла что-то по-испански. Теперь все трое надменно вскинули головы и двинулись ко мне. Я обратился к девчонке в сапогах. К самой хорошенькой. Об остальных не стоило и говорить: они значительно уступали той, что в сапогах.
– Так-так-так, – сказал я. – Приветствую трех славных филиппинских девчушек!
Они вовсе не были филиппинками, ни в малейшей степени, и я это знал, и они знали, что я это знаю. Они высокомерно прошествовали мимо, задрав носы. Пришлось уступить дорогу, а то бы меня столкнули. У девчонки в сапогах белые руки; изгибались гладко, словно молочная бутылка. Но вблизи я заметил, что она уродлива, вся в крохотных лиловых прыщиках и с мазками пудры на горле. Какое разочарование. Она обернулась и состроила мне гримасу: высунула розовый язык и наморщила нос.
Вот так сюрприз. Я даже обрадовался, поскольку я специалист по ужасным рожам. Я оттянул вниз веки, оскалил зубы и растянул щеки. Моя рожа вышла гораздо ужаснее. Девчонка пятилась лицом ко мне, высунув розовый язычок и гримасничая, – но все ее физиономии были вариациями с языком. А у меня каждая новая рожа получалась все лучше и лучше. Две другие девчонки шли вперед не оглядываясь. Сапоги девчонке в сапогах были слишком велики: она пятилась, и они хлюпали в пыли. Мне нравилось, как сборки платья хлопают ей по ногам и вокруг большим серым цветком вздымается пыль.
– Филиппинские девочки так себя не ведут! – сказал я.
Это ее взбесило.
– Мы не филиппинки! – заорала она. – Сам ты филипино! Филипино! Филипино!
Теперь и две другие обернулись и вступили в хор. Все три пятились, взявшись под руки, и верещали:
– Филипино! Филипино! Филипино!
И опять начали строить обезьяньи мордочки и показывать мне носы. Расстояние между нами увеличивалось. Я поднял руку, чтобы они хоть на минутку умолкли. Трещали и кричали они без передышки. Я едва вставил слово. Но они всё верещали. Я замахал руками и прижал палец к губам. Наконец они согласились остановиться и выслушать меня. Трибуна в моем распоряжении. Они отошли уже так далеко, а в цехах так грохотало, что пришлось сложить ладони рупором и орать.
– Прошу прощения! – орал я. – Извините, обознался! Мне ужасно жаль! Я думал, вы – филиппинки! А вы – нет. Вы гораздо хуже! Вы мексиканки! Сальные мексы! Шлюхи шпанские! Шпанские шлюхи! Шпанские шлюхи!
До них было футов сто, но даже оттуда я почувствовал их внезапное безразличие. Оно снизошло на каждую в отдельности, царапая, молчаливо раня, и каждая стыдилась признаться в этой боли подружкам, однако выдавала тайную занозу тем, что стояла очень тихо. Со мною так тоже бывало. Однажды в драке я надавал тумаков одному мальчишке. Мне было чудесно, пока я не развернулся и не пошел восвояси. Он поднялся на ноги и побежал домой, вопя, что я – даго. Вокруг стояли другие пацаны. От воплей побежденного мне стало так же, как сейчас мексиканским девчонкам. И я захохотал над мексиканками. Я задрал пасть к небесам и ржал, так и не оглянувшись на них, но ржал так громко, чтобы они наверняка меня услышали. Потом пошел в цех.