Джон Фанте - Дорога на Лос-Анжелес
– Я здесь не насовсем. Я собираю материал для книги о Калифорнийском Рыбном Хозяйстве. Я Бандини, писатель. Она не существенна, вот эта самая работа вот тут. Я могу отдать всю свою зарплату на благотворительные цели: в Армию Спасения.
И снова метал содержимое желудка. Теперь там уже ничего не оставалось – только то, что так никогда и не вышло наружу. Я сгибался пополам и давился всухую. Знаменитый писатель, обхватил руками живот, корчился и задыхался. Ничего не выходило. Кто-то перестал смеяться и заорал, чтобы я пил воду. Эй, писатель! Воду пей! Я отыскал пожарный кран и напился. Вода хлынула фонтаном, пока я бежал к двери. И они зареготали с новой силой. Ох уж этот писатель! Что за писатель! Смотрите, как пишет!
– Ничего, переживешь, – смеялись они.
– Иди домой, – говорили они. – Иди пиши книгу. Ты писатель. Ты слишком хороший для консервной фабрики. Иди домой и пиши книгу про блевотину.
Хохот с визгом.
Я вышел на улицу и растянулся на груде рыболовных сетей на солнцепеке между двумя цехами, в стороне от главной дороги, бежавшей вдоль канала. Хохот заглушал даже гул механизмов. Меня он не волновал – ни в малейшей степени. Хотелось спать. Но на сетях спать плохо, они отдавали густым запахом скумбрии и соли. Через минуту меня обнаружили мухи. Стало еще хуже. Скоро обо мне узнали все мухи лос-анджелесского порта. Я сполз с сетей на песчаную прогалину. Там было чудесно. Я вытянул руки, и пальцы мои нащупали участки песка попрохладнее. Ми от чего и никогда не было мне так чудесно. Даже песчинки, которые я случайно сдувал, казались сладкими у меня в ноздрях и на губах. На холмике песка остановился крохотный жучок – посмотреть, что тут за шум. В иных обстоятельствах я бы убил его без малейшего колебания. Он заглянул мне в глаза, помедлил и двинулся вперед. Потом начал восхождение на мой подбородок.
– Валяй, – сказал я ему. – Я не возражаю. Можешь даже в рот мне залезть, если хочешь.
Он миновал подбородок и защекотал губы. Чтобы увидеть его, пришлось скосить к переносице глаза.
– Давай-давай, – сказал я. – Сегодня праздник. Я тебя не обижу.
Он полез к моим ноздрям. Тут я уснул.
Меня разбудил свисток. Двенадцать часов, полдень. Из цехов повалили рабочие. Мексиканцы, филиппинцы, японцы. Японцы слишком деловые, по сторонам не смотрят. Они спешили мимо. Мексиканцы же с филиппинцами увидели, как я валяюсь, и снова захохотали: мол, вот он, этот великий писатель, растянулся тут, словно пьянь какая.
К этому моменту по всей консервной фабрике уже разнеслось, что в их среду затесалась великая личность – не кто иной, как бессмертный Артуро Бандини, писатель; а вот и он сам, лежит, без сомнения, сочиняет что-то для Вечности, этот великий писатель, сделавший рыбу своей специальностью, работал за какие-то двадцать пять центов в час, поскольку так демократичен, этот великий писатель. Так он в самом деле велик, что лежит вот, растянувшись на животе, чуть кишки все не выблевал, не переваривает одного запаха того, о чем собирается писать книгу. Книгу о Рыбном Хозяйстве Калифорнии! Ох, что за писатель! Книгу о калифорнийской блевотине! Ну и писатель!
Хохот.
Прошло полчаса. Свисток прозвучал снова. Они повалили от обеденных стоек обратно. Я перекатился на спину и стал смотреть, как они идут, очертания размыты, желчный сон какой-то. От яркого солнца меня тошнило. Я зарылся лицом в сгиб локтя. Они до сих пор веселились, хотя и не так сильно, как раньше, потому что великий писатель им уже поднадоел. Подняв голову, я наблюдал за ними сквозь щелочки глаз – а поток все тек мимо. Они жевали яблоки, лизали мороженое, чавкали шоколадными конфетами из громко хрустевших пакетов. Тошнота подступила снова. Желудок мой заворчал, забился, взбунтовался.
Эй, писатель! Эй, писатель! Эй, писатель!
Я слышал, как они сгрудились вокруг с хохотом и смешочками. Эй, писатель! Голоса звучали, точно разбитое вдребезги эхо. Пыль из-под их ног клубилась ленивыми облаками. Потом, громче, изо рта, прижатого чуть ли не прямо к моему уху, – вопль: ээээй, писатель! Руки схватили меня, перевернули. Я знал, что произойдет, не успели они начать. Такое уж у них представление о настоящем веселье. Они собирались засунуть мне в штаны рыбу. Я знал это, даже не видя рыбы. Я лежал на спине. Полуденное солнце пятнало мне лицо. Их пальцы вцепились мне в рубашку, я услышал треск материи. Ну конечно! Так я и думал! Сейчас засунут рыбу мне в штаны. Самой рыбы я так и не увидел. Я не открывал глаза. Потом что-то холодное и клейкое прижалось мне к груди и пропихнулось под ремень: вот эта рыба! Дураки. Я все знал еще до того, как они это сделали. Просто знал, что они сейчас это сделают. Но волноваться не хотелось. Одной рыбой больше, одной меньше – какая разница?
Десять
Прошло время. Может, полчаса. Я залез рукой под рубашку и нащупал рыбу. Пробежал по ней пальцами, трогая плавники и хвост. Стало лучше. Я ее вытащил, поднял над собою и осмотрел. Скумбрия, в фут длиной. Я задержал дыхание, чтобы не нюхать. Потом засунул в рот и откусил голову. Жалко, что она уже умерла. Я отшвырнул ее в сторону и поднялся на ноги. Несколько здоровенных мух пировали у меня на лице и на рубашке, где осталось мокрое пятно от рыбы. Особо наглая муха уселась мне на руку и отказывалась шевелиться, хотя я ее предупредил, помахав рукой. Такая дерзость меня безумно разъярила. Я шлепнул по мухе, прикончив ее на месте. Но все равно был так на нее зол, что положил останки в рот и разжевал, а потом выплюнул. Затем снова подобрал рыбу, положил на ровный песок и стал на ней прыгать, пока она не расползлась на кусочки. Бледность на лице своем я ощущал так, будто она – штукатурка. Стоило пошевелиться, как с лица снималась сотня мух. Мухи – такие идиотские дуры. Я замер, давя их одну за другой, но даже мертвые ничему не учили живых. Те все равно упорно мне досаждали. Довольно долго я простоял терпеливо и неподвижно, едва дыша, выжидая, пока мухи не выдвинутся на те позиции, где их легко убивать.
Тошнота прошла. Про нее я уже и думать забыл. Ненавидел я теперь только хохот, мух и дохлую рыбу. И вновь мне захотелось, чтобы рыба была жива. Я бы преподал ей урок, который она не скоро забудет. Я не знал, что случится дальше. Но я с ними посчитаюсь. Бандини никогда не забывает. Он найдет способ. Вы за это заплатите – все до единого.
Прямо через дорогу стояла уборная. Я двинулся к ней. Две бесстыжие мухи последовали за мной. Я остановился как вкопанный, по-прежнему в гневе, будто статуя, замер, поджидая, когда они приземлятся. В конце концов одну я сцапал. Вторая сбежала. Я оторвал у пленницы крылышки и бросил ее на землю. Она ползала по грязи, кидаясь, как рыбка, туда и сюда, думала, что так от меня спасется. Какая нелепость. Я дал ей набегаться вволю, а потом прыгнул на нее обеими ногами и втоптал в землю. Над этим местом я воздвиг маленький курган и плюнул на него.
В уборной я стоял и раскачивался взад-вперед, будто кресло-качалка, пытаясь сообразить, что же делать дальше, как взять себя в руки. Драться – не выйдет, рабочих слишком много. С мухами и дохлой рыбой-то я уже рассчитался, а вот с рабочими нет. Давить их, как мух, – не получится. Надо что-то другое, можно же как-то драться без кулаков. Я умылся холодной водой и хорошенько подумал.
В сортир вошел смуглый филиппинец. Парень из этикеточной бригады. Встал у желоба вдоль стены, хмурясь и нетерпеливо сражаясь с пуговицами ширинки. Затем проблема с пуговицами разрешилась, и он облегчился, непрерывно улыбаясь и вздрагивая от удобства. Теперь ему стало гораздо лучше. Я облокотился на раковину у противоположной стены и засунул голову под кран, окатив шею и волосы. Филиппинец обернулся и снова занялся пуговицами. Потом закурил и оперся на стену, наблюдая за мной. Делал он это специально, смотрел так, чтобы я знал: он смотрит на меня, и больше ничего. Но я его не боялся. Никогда я его не боялся. Никто в Калифорнии никогда не боялся филиппинцев. Он улыбнулся, давая мне понять, что ни во мне, ни в моем слабом желудке тоже нет ничего особенного. Я выпрямился, с физиономии потекла вода. Капли слетали на мои пыльные башмаки, оставляя на них яркие крапинки. В глазах филиппинца я падал все ниже и ниже. Теперь он уже не улыбался – ухмылялся.
– Как себя чувствуешь? – спросил он.
– Какое тебе, собственно, дело?
Он был худощав, чуть выше среднего роста. Я – помельче, но вес у нас, наверное, одинаковый. Я оскалился, осматривая его с головы до ног. Даже выпятил подбородок и оттянул нижнюю губу, чтобы обозначить зенит своего презрения. Он в ответ тоже оскалился, но по-другому, подбородок не выпячивая. Нисколечко меня не боялся. Если ничто не помешает, скоро его мужество укрепится так, что он начнет меня оскорблять.
Кожа у него была орехово-смуглой. Я заметил, потому что белые зубы у него так сверкали. Яркие зубы, словно жемчужное ожерелье. Обратив внимание, какой он смуглый, я вдруг понял, что ему сказать. Я мог бы сказать это им всем. Им от этого всякий раз больно. Уж я это знал, поскольку так больно делали мне. В школе меня дразнили вопсом или даго [6]. Больно каждый раз. Гнусное чувство. От этого я казался себе таким жалким, таким недостойным. А теперь я знал, что это и филиппинца заденет. Так легко, что я внутренне расхохотался над ним, и на меня снизошло спокойное уверенное ощущение: все вокруг правильно. Я не мог дать осечку. Я подошел поближе и заглянул ему в лицо, улыбаясь в точности как он. Он уже почувствовал: сейчас что-то грянет. Выражение лица у него мгновенно изменилось. Он ждал – ждал чего угодно.