Илья Сургучев - Губернатор
— Из сосенки.
VIIКогда губернатор открыл глаза, луны уже не было, и только по небольшому кругу, мерцающему в темноте, как фосфорическое пятно, можно было видеть, что спряталась она в том месте, где были молоканские хутора.
Стало темно. Не было видно соседних деревьев, и только слышалось, как по-осеннему боязливо шуршит уже слабая, бессонная, больная листва. Небо висело над землей, как люстра, в которой, от края и до края, по случаю праздника загорелись все огни.
Темным, крупным куском чуть был виден обрыв горы, на которой сидел губернатор. Под обрывом внизу, как около высокой стены, расположился город, как лист конторской книги, разграфленный на длинные столбцы улиц ровными, огненными линиями то синеватых электрических, то желтеньких керосиновых, чуть мерцающих фонарей. На самом краю города, в восточной его стороне, совершенно отдельно от других, видны далекие, особенные огни вокзала. Можно проследить, как от них влево тянется невидная полоса рельс: как высокие, недосягаемые, спокойные сторожа, стоят по ее направлению цветные сигналы. Время такое: скоро пойдет почтовый поезд, повезут на север письма и людей. Если хорошо приглядеться к городу, то можно различить архиерейскую церковь, духовное училище, водокачку, дом купца Егорылина с чугунным медведем на крыше, темную ленту бульвара, спускающегося сверху до Семеновской площади.
В успокаивающуюся мысль снова тянется осторожный, легонько и незаметно вползающий вопрос:
— Вот скоро умру. Куда все это денется? Куда провалится?
Пятьдесят лет тому назад в корпусе был маленький кадетик, которого звали Арбузом. Этот кадетик любил, бывало, идти по коридору и орать во все горло:
— Кэскэсэ? Муркусэ?
Вспомнился почему-то он, толстый, краснощекий, которого, в один час, перед рождеством, задушило крупом.
— Где он теперь, например? — подумал губернатор. Около него умерло много людей; на Дунае он видел целые горы распластавшихся по земле, гниющих на солнце, трупов, а вспомнился почему-то этот Арбуз, и звучит его голос в ушах, как будто он сейчас вот над самым ухом орет свое: «Кэскэсэ-муркусэ…»
Шевелится около памятника и покашливает Свирин.
— Свирин! — говорит губернатор и наперед знает, что сейчас же, как неизменное эхо, последует обычный отклик:
— А?
— Свирин! — говорит губернатор. — Поди сюда, ближе.
Свирин кряхтит, поднимается, вероятно, придерживаясь рукой за памятник, сбивает пыль с колен.
— Садись сюда! — говорит губернатор и показывает на скамью.
Свирин сел. Помолчали.
— Вот гляди, — сказал губернатор, — город видишь?
— Вижу, — отвечает Свирин.
— Правда, красиво? Наверху звезды, на земле — огни, дома, храмы.
— Красиво.
— И правда: вот хочется пойти к людям в этот красивый город и жить там тихо, покойно, безгрешно?
— Хочется, — отвечает Свирин.
— Ну а сколько зла в этом городе, — ты чувствуешь?
— Чувствую.
Ответы Свирина были спокойны и уверенны: видимо, те вопросы, которые задавал губернатор, не явились для него новостью; звучала у него в голосе любопытствующая нота, как бы спрашивающая: «Ну да, конечно. Все это так. Что же дальше?» При губернаторе Свирин не смел курить, сидел он на краешке скамьи, искоса поглядывал на грузную, тяжелую фигуру, наклонившуюся над тихо шумящим, как на медленном, к вечеру ослабевшем огне, городом.
Губернатор сидел и, положив голову на руки, смотрел вниз. Гора была высокая, крутая, и шум города: езда, крики, звонки, какие-то песни — долетали сюда глухим, все в себе слившим гулом.
Губернатор смотрел на город, и в образе отвлеченной, далекой силы сознавал в себе странную волнующую власть: захочет он — и многое изменится в этом широком, прилипшем к земле гнезде, в той жизни, которая за много лет наладилась в нем и идет привычным, одинаковым, редко изменяющимся чередом. Отдаст он завтра распоряжение, — и будут раньше потухать фонари, раньше затворятся и погасят свои цветные гирлянды кинематографы, и после указанного им часа не заиграет уже музыка в садах. И послушаются люди, и будут исполнять его капризные, своевольные желания, и только молча, может быть, поропщут меж собой, тихонько посудачат люди, которых собрано здесь почти восемьдесят тысяч.
И еще думалось, что вот в эту звездную ночь где-нибудь в доме, в этом городе, лежит под парчовым покрывалом покойник, и читают над ним псалмы, в которых свое горе и свою радость описывает несколько тысяч лет тому назад живший еврей: и плачут над умершим человеком, и целуют теплыми поцелуями его уже разлагающуюся кожу. И есть, несомненно, дом в этом городе, где на кровати, в муках и стонах, корчится роженица и не помнит себя от радости, когда родит, ибо человек родился в мире.
«Ибо человек родился в мире!» — мысленно, про себя сказал губернатор и подивился значительности и музыкальности этих слов и не мог вспомнить, где он их слышал или когда-то, давно, в какой-то книге прочитал.
— А можно ли исправить то зло, которое человек, родившись в мире, сделал на земле в свою жизнь? — спросил губернатор вслух, отвечая собственным мыслям и совсем забыв, что рядом с ним, на скамье, сидит молчаливый Свирин.
Было тихо кругом. Горели огни вверху, в небе. Горели огни внизу, на земле. Шла ночь. И вдруг губернатор услышал, как кто-то дает ответ на его вопрос:
— Нельзя.
Губернатор вздрогнул. Говорил Свирин. Губернатор взглянул на него: сидит он — темный, большой, и видно белеющее лицо, которое смотрит прямо перед собой, на восток, на вокзальные, квадратами положенные огни.
— Чего нельзя? — недоумевающе спросил губернатор.
— Нельзя исправить зло, которое человек сделал на земле, — еще раз повторил Свирин, — повторил, как истину, давно ему известную, продуманную и непререкаемую.
— Почему? — с возрастающим удивлением к этому тону, к манере так спокойно и уверенно говорить, спрашивал губернатор и, чтобы лучше в профиль видеть Свирина, передвинулся немного дальше от него.
Говорил человек, который больше тридцати лет живет около него, ухаживает за ним, ворчит о мундире, подает лекарство, бегает по базару, ищет у старьевщиков ржавых гвоздей для ванны, — и теперь говорит твердо и уверенно о том, что для него, губернатора, отлично окончившего военную академию, является тяжким мучением и сомнением.
— Сил у человека нет на это, — решительно, как мысль давно обследованную, сказал Свирин, — бог, и то не мог исправить зло, которое наделали люди на земле. Бог! Всемогущий! — и Свирин высоко поднял один палец.
— Как бог не мог исправить зла? — спрашивал, уже повернувшись к нему совсем, губернатор.
— Не мог, конечно! — спокойно и убежденно настаивал Свирин. — Потому что, если бы мог, зачем бы сына посылал на распятие? Ну? — и теперь уже Свирин повернулся к губернатору, и смотрели они друг на друга.
— Да откуда ты знаешь? — спрашивал губернатор.
— Писание читаю, — отвечал Свирин, стараясь, видимо, не упустить из головы правильно развивающуюся мысль, — а уж если бог не мог, то как нее человеку мочь? Зло исправить нельзя. Его можно только искупить.
— Чем?
— Кровью.
— Да почему ты это знаешь? — снова допытывался губернатор.
— Говорю: Писание читаю. Ищу, — по-прежнему спокойно отвечал Свирин.
— Чего ищешь?
Свирин улыбнулся, помолчал, точно хотел подразнить молчанием. Блеснули в темноте его глаза. Конфузливо потер он свои сухие, шуршащие ладони, как-то застенчиво кашлянул и сказал:
— Ищу, почему нет счастья на земле.
Помолчал и губернатор и после молчания со странной, неизвестно откуда пришедшей надеждой спросил:
— И что же, — нашел?
Хотелось ему сделать свой вопрос слегка ироническим, и боялся он, что тогда Свирин обидится и ничего не скажет.
Свирин ответил не сразу. Видно было, как в темноте он улыбнулся, постучал пальцами, о скамью, подумал. Раздался высокий свисток, и из-за стен кладбища, рассекая темноту тремя неподвижными, неморгающими глазами, вывернул почтовый поезд и, казалось, поплыл по глубокой, черной долине. Когда около Череповского бассейна он повернул направо, по направлению казенной даче, и в последний раз, как зверь хвостом, мелькнув, скрылся на крутом повороте цветной фонарик, Свирин тихо сказал:
— Нашел.
Помолчал губернатор еще. Было странно, что то огромное напряжение, которое жило в его душе все эти дни, повернулось к Свирину, который прячет почтовые квитанции около троицыной травы и digitalis называет «егетались».
— Но почему же, по-твоему, нет счастья на земле? — спросил губернатор..
Свирин усмехнулся.
— Очень просто! — словно кокетничая легкостью ответа, сказал он. — Бог не может слышать молитв человеческих.
— А почему бог не может слышать молитв человеческих?
— Почему? — своим прежним неизменившимся тоном, не обращая внимания на нотки недоверия и снисхождения, которые слышались в вопросе губернатора, переспросил Свирин. — Молитвы человеческие заглушаются стоном, — стоном большим, как огонь, как пламень, — вот такой большой! — И Свирин, показывая величину огня, взмахнул обеими руками вверх.