Сергей Толстой - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1
К тому же, описанное начало знакомства с нашим математиком и то, что немецкий вела у нас сама Санечка, уже вовсе не располагали серьезно относиться к этим двум предметам, и заставить себя заниматься ими как следует я так и не мог.
А дома ждали сытные, хотя и однообразные блюда из овощей, упревших в русской печке: тыквенники, брюковники и морковники, да овсяные кисели, дома ждали книги, которыми были доверху забиты все углы Санечкиной берлоги, ждали беседы с Антоном Дмитриевичем, отводившим со мной душу, делясь, как со взрослым, всем, что ни приходило только ему на ум, и предаваясь воспоминаниям. Навещая Павлика в Петрограде, он познакомился с обоими моими старшими братьями и хорошо их помнил, да и помимо этого ему было о чем порассказать. Живой, острый ум его своеобразно и деятельно на все реагировал, во всем стремился принять участие. Поглощенные школьной и хозяйственной деятельностью, Санечка с Диной уделяли ему мало времени. Своя корова, лошадь — тот самый Мальчик, на котором мы приехали, хотя и находившаяся большую часть времени где-то на прокормлении у знакомого крестьянина между Макарьевым и станцией Нея, требовали постоянных забот. Продажа молока, покупка сена, подготовка к урокам и исправление школьных тетрадей — все это сменялось, перемежаясь визитами «правских» и «неправских» ларов. Гомеопатией лечила еще покойная Санечкина мать, и больные продолжали ходить к Санечке и после ее смерти. Скоро я уже знал, что ярко-оранжевые лепестки ноготков, которые росли на нескольких грядках в огороде, настоянные на спирту или, за его отсутствием, на самогоне, становятся календулой и начинают исцелять от большинства как внутренних, так и наружных болезней.
Вскоре мы перебрались в подысканную Санечкой квартиру через дом от Любиной избушки. Мы получили просторное обиталище, где было даже электричество — роскошь, которой мы не знали и в Торжке, а тем более редкая здесь, где в большинстве домов обходились керосиновыми лампами. Правда, это электричество ежедневно без десяти минут двенадцать ночи подмигивало, чтобы ровно в полночь угаснуть до следующего вечера, но и этого было уже много.
…………………………………………………
— Дина, ты керосину добавляла в керосинку?
— Да, а что?
— Что-то она плохо у меня горит, и ландрин никак не расходится, — доносится из дома.
Я осторожно притворяю за собой калитку и останавливаюсь, скрытый буйной огородной зеленью. Они еще ни о чем не знают — это ясно. О катастрофе мне придется рассказывать самому. Это так неприятно, что внутри образуется при одной только мысли об этом какая-то сосущая пустота. И нет путей как-нибудь скрыть. Сейчас начнутся расспросы: почему ты так рано вернулся, у вас же должно было быть еще два урока. Ну, сегодня еще так, а завтра? И завтра утром нельзя идти в школу. Анна Александровна так и сказала: если к завтрему все не будет исправлено, можете оба не являться больше, считайте себя исключенными. А как тут исправишь: это, наверное, долго и, может быть, дорого стоит. Сколько именно — даже приблизительно я не знаю, да если бы и знал, не мог бы судить: просто это дорого или дорого очень. Может быть, настолько, что окажется никому и не под силу оплатить. Своих денег у меня, в сущности, никогда еще не было, только в Торжке, когда я покупал книги, но тогда деньги были другие — сотни и тысячи, теперь рубли и червонцы; откуда и в каком количестве они берутся у сестры, у Санечки, я знаю очень нетвердо, потому что никогда не приходило в голову этим интересоваться, но понаслышке было известно, что добываются они с трудом и что их вечно не хватает…
…Смотрю на голубоватую ботву каких-то овощей, с застоявшимися в углублениях у черенков стеклянными брызгами росы. В раскрытом окне домика вижу обрамленную связками желто-зеленых помидоров голову Антона Дмитриевича. Он озабоченно, как всегда, крутит «козью ножку». Я уже знаю, что курению махорки предшествует необходимость изготовления козьей ножки. Этот процесс распадается на три операции: ножку надо сперва свернуть, потом засыпать и, наконец, перегнуть пополам и «заслюнить» тонкий конец; при изготовлении «флотской» процессы остаются теми же, но порядок их меняется — надо сперва засыпать табак и затем уже свертывать… И как все до этого было хорошо. Нужно же было связаться с этим негодным «Клятышкой»! Впрочем, вольно ж и ему, очертя голову, не глядя, хлестать ремнем, да еще пряжкой. И раздразнил-то его не я, а Мясников с Гурием, а я только проходил мимо. Когда он наскочил на меня — дал ему щелчка, и тут он и кинулся на меня с ремнем. И вот злобный паршивец норовит обязательно хлестнуть пряжкой по чему попало…
У самого дома цветут яркие, пламенеющие среди зелени настурции. Из коротенькой трубы поднимается синеватый дымок. День ясный и теплый. Санечка с Диной в тамбуре о чем-то переговариваются. Варят конфеты. Это неисчерпаемое количество ящиков с довоенным ландрином, слипшимся в сплошную массу, почти утратившую сладость и разрубаемую только топором, покупается за бесценок в маленькой лавочке, открытой в торговых рядах Дининым отцом Дмитрием Александровичем под громкой вывеской: магазин «Посредник». К ландрину добавляется патока, и после варки получается темно-коричневый ирис, твердый и очень экономичный — идет на продажу в тот же магазин в качестве уплаты за ландрин. Охотно берут его знакомые крестьяне и приходящие лары, остается кое-что и для себя. Пока он свежий и теплый — очень вкусно, особенно если молока добавлено побольше, но обычно ландрин растворяется в воде, а молока добавляется очень немного в самом конце, перед тем как разлить массу на смазанные маслом плоские блюда и наметить ножом на ней насечки, чтобы после она легко ломалась на маленькие кубики…
…И, конечно, можно было отнять у него ремень, скрутить ему руки — я сильнее, но потому-то и не хотелось связываться. Мало интереса смотреть, как он будет изворачиваться, пытаясь укусить, а после, когда ничего не выйдет, поднимет рев на всю школу… Ну я и выбежал в коридор и дверь за собой захлопнул, а он — трах по ней пряжкой… по стеклу. Стекло вдребезги. Осколки, звон, и тут же Анна Александровна Груздева — дежурная по школе. Я остановился, он тоже вылетел следом за мной в коридор, упал или нарочно бросился — кто его знает — на пол, и в слезы. Ревет и пальцем тычет: «Это он, это все он, я не хотел…» А чего не хотел — ремень-то в руке, я, что ли, бил стекло, впрочем, я, конечно, оправдываться не стал, да ведь, кажется, и так ясно… Глупо получилось… И вот теперь надо где-то доставать такое стекло, вставлять его, а кто его знает, как все это делается… И хорошо еще, Суворова не было, он куда-то уехал. Впрочем, может быть, и напрасно не было. Говорят, он справедливый, во всяком случае, ничего не разобрав, выгонять из школы, пожалуй что, и не стал бы, как эта. Ей что, она в нашем классе не преподает… «Можете оба считать себя исключенными…» Нехотя, медленно иду к дому. Я еще недостаточно освоился со школой, со всеми законами этого нового для меня мира, чтобы отличить пустую угрозу от реальной опасности и соразмерить свое преступление с возможными последствиями.
…Все оказалось гораздо проще, чем я мог думать. Никто особенно не переживал происшедшего. Санечка даже пошутила, что по моей расстроенной физиономии она ожидала чего-нибудь более серьезного и что если такие события не будут со мной повторяться чаще, чем раз в полугодие, как ей хотелось бы надеяться, то это еще терпимо. И тут же, со свойственным ей практицизмом, заметила: «Однако же, вам следовало договориться, раз оба считаетесь виноватыми, кто что делает: один, скажем, достает стекла, другой берет на себя стекольщика, например». Пришлось сознаться, что мой компаньон ни в чем не считает себя виноватым и там же, на месте, размазывая слезы грязным кулаком, заявил, что денег ему никто не даст и вообще он поправлять ничего не может и не будет, а вставлять стекла должен я один. Тогда Санечка посулила взяться за это дело. Мне было выдано пять рублей и указано снять размер, а завтра в большую перемену сходить в лавку, купив стекло, принести его в школу и ни о чем дальше не думать.
На следующий день я с утра, как всегда, отправился в школу. Никто из преподавателей не обратил на меня внимания и ни словом не напомнил о вчерашнем. Только товарищи мои еще заканчивали обсуждение события и издевались над Клятышевым. Огненно-рыжий и вихрастый, этот мальчишка, самый малорослый в классе, с веснушчатой физиономией, покрытой какими-то преждевременными морщинами, ходил, нагловато хихикая, и блестел узенькими злыми глазками какого-то зеленовато-грязного цвета, как и всегда, беспрестанно заправляя за куцый ремешок ситцевую коротенькую рубашонку, то и дело выбивавшуюся из-под него, обнажая бледную нездоровую кожу туловища.
Этот обитатель самой задней парты был в классе существом чужеродным. Никто не бывал у него дома, да и его к себе не звали, не знали его родителей, из которых жив был, кажется, только пьяница-отец, говорили, что он очень беден, что эта ситцевая рубашка да выгоревшая курточка с коротко обрезанными лохматящимися рукавами зимой — это все, что у него имелось. Сам он рассказывал, что питается одной лишь немазаной картошкой, рассказывал, мешая обиду и зависть ко всем лучше него обеспеченным товарищам с какой-то вызывающей кичливостью. Ни тетрадей, ни учебников у него никогда не было, и, по-видимому, жизнь даже самых бедных из нас, вроде Коли Мясникова, была безоблачной по сравнению с его жизнью. Однако никто из нас никогда не дозволял себе, даже намеком, смеяться над его бедностью и нуждой. Да и не было никого, кому это могло показаться смешным. Нужду в том или ином виде пришлось изведать почти каждому. И не в ней было препятствие к тому, чтобы стать полноправным товарищем. Дела было не в таких обстоятельствах, в которых, как все мы уже понимали, он не был и не мог быть виноват. Он сам не хотел считать себя никому товарищем, болезненно чувствовал свое неравенство со всеми нами и недоброжелательно, настороженно то и дело подчеркивал это неравенство. Обращаясь к тому или другому из нас, даже к наиболее серьезным и спокойным, вроде Тоси Шипова или Бориса Кузнецова, он так легко и без причины переходил от заискивающего к покровительственно-наглому тону, так спешил свалить на другого всякую свою вину и трусливо выдать товарища даже в тех случаях, когда это ничем не оправдывалось и ничто самому ему не грозило, что ни о какой дружбе с ним у кого-либо из нас, остальных, не было и речи. Не помню, был ли он уже членом комсомола или только готовился вступить, но влияние, исходившее оттуда, сказывалось на нем сильно. Революцию он воспринимал как сделанную непосредственно ради него и таких, как он. Мы — не только я, но все мы, наши семьи, наши преподаватели, вся администрация школы — все это были буржуи. По-видимому, временами он через комсомол получал какую-то довольно скудную, но для него весьма ощутимую помощь, вроде, например, валенок к наступавшей зиме, может быть, и еще чего-нибудь. Оттуда он приносил книги, какие-нибудь политические брошюры, которых не мог одолеть, кажется, вовсе, или «Неделю» Либединского, которую таскал с собой чуть не целую зиму, испытывая, по-видимому, крайне тщеславные переживания, что она у него есть, что получена она им оттуда и что это совсем не то, что всякие наши дворянские классики, — которых заставляет учить чуть ли не наизусть Марья Андреевна. А уж она ли не старалась, бедная, быть на высоте положения, она ли не считала себя передовым и революционным педагогом и не прикалывала алых шелковых бантов в дни революционных праздников. Борис Клятышев не «клевал» ни на Некрасова, ни на шелковые банты. Он решительно отверг бы, впрочем, и самого Либединского, если бы его принесла к нам та же Марья Андреевна, со своим накладным шиньоном и золотым пенсне.