Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Она смотрела на меня с улыбкой. За ней, в окне, простиралась освещенная луной долина. Голая шея Альбертины и пылающие ее щеки до такой степени опьянили меня, — то есть подлинным был для меня сейчас не внешний мир, а поток ощущений, который я еле сдерживал, — что нарушилось равновесие между бесконечной, неупразднимой жизнью, катившей во мне свои волны, и жизнью вселенной, такой жалкой в сравнении с ней. Видное в окно по одну сторону долины море, полные груди ближайших менвильских скал, небо, луна еще не в зените — все это казалось легче перышка моим зрачкам, — ведь я же чувствовал, что они расширились, окрепли и могли бы удержать на своей хрупкой поверхности куда более тяжелую ношу, хотя бы даже все горы земного шара. Весь горизонт не мог бы заполнить мои глазницы. Да и жизнь всей природы показалась бы мне слишком ничтожной, вздохи моря представились бы мне слишком слабыми в сравнении с безмерно глубоким дыханием, от которого вздымалась моя грудь. Я наклонился к Альбертине и хотел поцеловать ее. Если бы я знал, что сейчас умру, то отнесся бы к этому спокойно, или, вернее, решил бы, что это невозможно, так как жизнь была не вне меня, она была во мне; я улыбнулся бы снисходительной улыбкой, если б какой-нибудь философ сказал, что рано или поздно настанет день, когда мне суждено умереть, что меня переживут вечные силы природы — силы природы, под божественными стопами которой я всего лишь пылинка; что и после меня будут эти круглые, полногрудые скалы, море, лунный свет, небеса! Как же это может быть, как существование мира может быть более длительным, чем мое, раз я не затерян в нем, раз он заключен во мне, хотя далеко не всего меня наполняет, хотя я, предчувствуя, что понадобится место для бесчисленного множества сокровищ, презрительно свалил в один угол небо, море и скалы? «Перестаньте, а то я сейчас позвоню!» — крикнула Альбертина, видя, что я хочу наброситься на нее с поцелуями. Но я убеждал себя, что не зря девушка приглашает к себе молодого человека украдкой, так, чтобы не узнала тетка, и что смелость помогает тем, кто умеет пользоваться случаем; я был до того возбужден, что круглое лицо Альбертины, озаренное как бы светом ночника изнутри, приобрело в моих глазах необычайную отчетливость и, подражая вращению огненной сферы, завертелось, как тела Микеланджело, которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. Сейчас я узнаю запах, вкус этого мне неведомого розового плода. Но тут я услышал тревожный, долгий и резкий звук. Альбертина звонила во всю мочь.
Я полагал, что моя любовь к Альбертине основывается на стремлении к телесному обладанию. Но когда этот вечер доказал мне, что такое обладание, видимо, невозможно и я, заключивший при первой нашей встрече на пляже, что Альбертина распутна, потом, после долгих колебаний, пришел как будто бы к твердому убеждению, что Альбертина — девушка в высшей степени порядочная, когда через неделю, вернувшись от тетки, она сухо сказала мне: «Я вас прощаю, мне жаль, что я вас огорчила, но больше так никогда не делайте», то со мной произошло нечто противоположное пережитому мной, когда Блок меня уверил, что все женщины доступны: вместо живой девушки я увидел восковую куклу, и постепенно мое стремление проникнуть в ее жизнь, последовать за нею в тот край, где прошло ее детство, приобщиться через ее посредство к спорту оторвалось от нее, моя духовная потребность знать ее мнение по тем или иным вопросам не пережила моей убежденности в том, что я смогу поцеловать ее. Мои мечты вопреки моему представлению, что они существуют независимо, отлетели от нее, как только их перестала питать надежда на обладание. Теперь они были вольны — глядя по тому, какая из девушек сегодня особенно влекла меня к себе, а главное, глядя по тому, кого из них я с наибольшей уверенностью в успехе мог рассчитывать влюбить в себя, — перенестись на любую из подруг Альбертины, и в первую очередь на Андре. И все же, если б не было на свете Альбертины, быть может, я не испытывал бы с каждым днем усиливавшегося наслаждения, какое я получал от внимательности ко мне Андре. Альбертина никому не рассказала о том, что она меня отвергла. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые измлада благодаря своей миловидности, и в еще большей мере — благодаря своему всегда не совсем понятному обаянию, своей всегда не совсем понятной прелести, быть может питающимся запасами жизненных сил, которыми пользуются те, кого не так щедро одарила природа, везде — в кругу семьи, среди подруг, в свете — имеют больший успех, чем те, кто красивей, чем те, кто богаче их; она была одной из тех, от кого еще до их вступления в пору любви и в особенности — когда она для них наступает, требуют больше, чем требуют они, и даже больше, чем они могут дать. Альбертина уже в детстве привыкла к восхищению подружек, в частности — к восхищению Андре, хотя Андре была гораздо развитее ее и сама это понимала. (Быть может, именно бессознательная сила притяжения, которой обладала Альбертина, и положила начало, содействовала возникновению стайки.) Это притяжение ощущалось даже вдалеке, в более блестящем обществе, где танцевать павану Альбертину приглашали чаще, чем девушек более знатного происхождения. Эту бесприданницу, жившую бедно, на средства Бонтана, подозрительного типа, мечтавшего от нее отделаться, звали не только на обед, но и погостить люди, на которых Сен-Лу смотрел бы свысока, но которые ослепляли своим величием матерей Розамунды и Андре, женщин очень богатых, но с ними не знакомых. Так, например, Альбертина жила по нескольку недель в год в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя значительных лиц и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, а та считала ее невежей и все-таки проявляла чрезвычайный интерес к тому, что происходило в доме у жены финансиста. Потому-то она каждый год и уговаривала Андре пригласить Альбертину погостить у них на вилле; она доказывала, что это доброе дело — предоставить возможность пожить у моря девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой тетка почти не заботится; мать Андре не надеялась, что банкир и его супруга, узнав, как она и ее дочь привечают Альбертину, будут о них хорошего мнения; и уж, конечно, еще слабее была у нее надежда на то, что Альбертина при всей своей благожелательности и хитроумии добьется приглашения для нее или, по крайней мере, для Андре на garden-parties к финансисту. Но каждый вечер за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с упоением слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, когда она там жила, и кого там принимали, хотя мать Андре знала почти всех только в лицо или по имени. Мысль, что она имеет о них смутное представление, а вернее — не имеет никакого представления (она называла таких людей своими «старинными знакомыми») приводила мать Андре в мрачное настроение, — хотя расспрашивала она Альбертину сквозь зубы, с видом надменным и рассеянным, — и могла бы вызвать у нее тревогу и неуверенность в своем положении в обществе, но она сама себя успокаивала и «возвращалась к действительности», говоря метрдотелю: «Скажите повару, что горошек твердоват». После этого она уже не впадала в меланхолию. Она твердо решила выдать Андре за человека, конечно, из очень хорошей семьи, но настолько состоятельного, чтобы у нее были повар и два кучера. Это составляло основу, залог прочности положения. Но то обстоятельство, что Альбертина ужинала в замке у банкира с такой-то и такой-то дамой, что одна из них пригласила Альбертину погостить у нее зимой, в глазах матери Андре все-таки до известной степени Возвышало Альбертину, но это мирно уживалось у нее. с пренебрежением к обездоленной Альбертине — пренебрежением, усиливавшимся еще и от того, что Бонтан предал свое знамя и — по слухам, причастный даже к «панаме», — стал поддерживать правительство. Это не мешало матери Андре из чувства справедливости обливать презрением тех, кто как будто бы считал, что Альбертина — девушка низкого звания. «То есть как? На что же лучше! Она из тех Симоне, что пишутся через одно „н“. Конечно, в такой среде, в которой громадную роль играют деньги, где элегантность — порука в том, что девушку пригласят бывать в доме, но не в том, что ей сделают предложение, Альбертина не могла рассчитывать на „сносную“ партию, то есть не могла извлечь пользу из поклонения ей, ибо оно не восполняло отсутствия средств. И все же самый ее „успех“ хотя и не подавал ей матримониальных надежд, а все-таки вызывал зависть у иных злопыхательствовавших матерей, ненавидевших Альбертину за то, что ее принимали как „родную дочку“ жена банкира и даже мать Андре, с которыми они были едва знакомы. Вот почему они говорили тем, кто дружил и с ними, и с теми двумя дамами, что те две дамы были бы возмущены, если бы знали правду: якобы Альбертина рассказывала у одной (и vice versa) обо всем, что вследствие неосторожности, с какой ее подпустили к интимной стороне жизни другой, она там вызнала, якобы она выбалтывала многое множество маленьких секретов, разглашение которых было бы крайне неприятно для заинтересованного лица. Завистницы распространяли сплетню для того, чтобы ее подхватили другие, для того, чтобы рассорить Альбертину с ее покровительницами. Но их старания, как это нередко случается, были безуспешны. Во всем этом слишком отчетливо проступала злоба, и пускавшие сплетню добивались только того, что их еще больше презирали. У матери Андре сложилось об Альбертине совершенно определенное мнение, и поколебать его было невозможно. Она смотрела на Альбертину как на „обойденную“, но прекрасную по душе девушку, думающую только о том, как бы сделать что-нибудь приятное другим.