Сергей Толстой - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1
Средняя из дочерей, Наташа, самая симпатичная мне, о чем-то весело рассказывает, и все сидят, сидят за столом. А Софьи Владимировны, нет: в это время она не ест со всеми, кажется, соблюдает диету. И о причине нашего прихода никто ни слова… Притворяются?.. Или действительно не знают? А может быть, слишком мало им интересно то главное, ради чего мы сегодня здесь.
Да что же такое произошло? Софья Владимировна уже второй (не третий ли?) год занимается со мной, Лешей Загряжским и еще двумя девочками — Олечкой Мансуровой и Адой Веденеевой — историей, географией, литературой. Два или три раза в неделю мы все собираемся у нее по утрам и проводим три-четыре часа. Она так хорошо и увлекательно говорит обо всем, что это даже и не похоже на уроки. Все, что она сообщает нам, легко запоминается с одного раза и обычно даже не требует повторения. Вращение Земли вокруг Солнца и смена дня и ночи, известные ранее как какие-то отвлеченные аксиомы, но теперь показанные ею с помощью синей стеклянной крышки от круглой чернильницы, впервые стали простыми и осязательно реальными уже навсегда. И все, и всегда так. А когда после урока она что-нибудь читает нам вслух — это настоящее наслаждение. И я безгранично уважаю и люблю ее, тянусь к ней изо всех сил. Я так дорожу малейшей похвалой ее, малейшим знаком внимания, что решительно не в состоянии понять, почему наши, так хорошо наладившиеся, отношения вдруг безнадежно испортились. Я чувствовал, что у моей наставницы нарастало против меня какое-то раздражение. Если я молчал, она меня неодобрительно не замечала, если заговаривал, она, порой, сухо обрывала. Я стал бросаться из крайности в крайность: плоско сострил — она меня обидно высмеяла перед соучениками. Ну и поделом бы. Но на этом ничто не кончалось. И в конце концов Софья Владимировна неожиданно от меня отказалась. «У него на занятиях такой вид, точно он все уже давно знает лучше меня», — вот единственное обвинение, которое было мне предъявлено в разговоре Софьи Владимировны с Верой. И что-то еще: что надо спасти занятия с остальными, которые, подпав под мое влияние, уже усвоили себе недопустимо пренебрежительный тон. Выходило, что единственное воспитательное средство — освободиться от меня, и, к тому же, как можно скорее. За что? Ни в отношении элементарной вежливости обхождения, ни тем более уже по линии внутренних чувств — я ни в чем не мог себя упрекнуть, Да что я, когда и Вера не могла взять в толк, что же тут, собственно, произошло? Напрасно при последовавшем разговоре она говорила все, что только можно было сказать при подобных обстоятельствах, напрасно сам я с искренним волнением высказал своей преподавательнице, что я люблю ее и уважаю, что мне и в голову никогда не приходило чем-либо обидеть ее… Но я, если неумышленно что-то… каюсь… прошу извинения… постараюсь заслужить снова ее доверие… Все было не к месту и все неудачно. Софья Владимировна оставалась неумолимой, и мои занятия были прекращены. Сквозь чувство горькой и незаслуженной обиды я пронес самое светлое и хорошее воспоминание о наших занятиях. И спустя несколько лет я со слезами на глазах заставил замолчать другого близкого и дорогого мне человека, неуважительно отозвавшегося о Софье Владимировне. Этим человеком был отчим Павла и Санечки Купреяновых, Антон Дмитриевич Облеухов. Основательно изучивший в молодости вопросы оккультизма, теософии и антропософии, он коснулся в разговоре с сестрой этого последнего течения, и тут я вмешался и позволил себе задать вопрос, касавшийся антропософии, обнаружив при этом неплохие познания основных положений, на которых строились умозаключения Елены Петровны Блаватской. Антон Дмитриевич сперва удивился разносторонности моих познаний, а когда я сослался на Софью Владимировну как на их авторитетный источник, ахнул и вспылил с несвойственной ему горячностью: «Да сколько ж тебе лет тогда было? Около двенадцати?..» Продолжение филиппики[112] клеймило без всякого снисхождения тот факт, что «находятся же старые дуры, вроде мадам Татариновой, которые, не считаясь с возрастом своих маленьких жертв, при каждом удобном случае забивают им мозги своей вреднейшей ерундой и ересями». Я так взволновался, что Антон Дмитриевич попросил у меня прощения за отсутствие выбора выражений. Да я и в самом деле не мог понять, как же должна была отвечать мне моя учительница, если я задавал ей вопросы. Могла ли она скрыть от меня свои убеждения, да и зачем? Впрочем, все это было уже гораздо позже. А сейчас даже и на Вериных отношениях с семьей Татариновых описываемый случай сказался длительным охлаждением. Меня же он травмировал надолго и совсем по-особому.
Как часто в разные периоды жизни память снова и снова воскрешала передо мной эту несложную историю. И я так и не сумел подобрать к ней психологического ключа. Впоследствии, при многолетней дружбе со старшей из дочерей Софьи Владимировны Таней, я видел в ее характере, неровном и вспыльчивом, нередко доводившем ее до истерических припадков, объяснение неожиданного поступка со мной ее матери. Однако у старой Татариновой не могло быть того комплекса несложившейся личной жизни, безбрачия и бессемейного одиночества, вечно угнетавших и обеднявших жизнь ее дочери. Тут сходилось не все. Другой ответ на загадку, предложенную жизнью, был мистическим, и я мог думать о нем лишь в несерьезном, шуточном плане. Не иначе, подсказывал мне какой-то издевающийся бесенок, как миссис Анни Безант (на фотографической карточке всегда присутствовавшая на наших уроках) не одобрила ни меня, ни семьи моей, ни того молчаливого подозрения, с которым я посматривал на змею, уже начинавшую заглатывать свой хвост, на переплетенные треугольники — черный и белый, образующие вместе вариант «Звезды Давида», и еще какой-то знак посередине, напоминавший не то ключ, не то бич, свернувшийся петлей на конце, — набор теософических символов. Эти знаки украшали тоненькие брошюрки сочинений Рабиндраната Тагора, «Бхагават Гиты» (мистической части Магабгараты) и других изданий…
Впрочем, оставалось еще третье, наиболее обидное для меня, но, вместе, и наиболее правдоподобное, как казалось, решение. «Неужели, — думалось мне, — то дурное и порочное, что я несу в себе с детства и чего с годами во мне накапливается все больше и больше, уже становится порой заметно наиболее чутким людям и кажется им совершенно непереносимым, даже тогда, когда сам я убежден, что был совершенно таким, каким и следует быть. Неужели это первый симптом, а впрочем, почему первый? Ведь была еще случайно услышанная в Петербурге в 1915 году фраза кухарки, что-то вроде: „Нет, уж и сейчас видно, хорошие из таких не выходят“, — фраза, пойманная вне всякой связи с остальным разговором и всем внутренним чувством, вероятно, в таких случаях безошибочным, отнесенная мною на свой счет… Так, значит, это правда? И есть, значит, во мне что-то такое, заставляющее порой людей, едва приглядевшихся ко мне, отворачиваться, скрывая, да и не очень даже скрывая, свое отвращение. И с годами все больше станет это сказываться? Сейчас я, как-то скрываясь за сестрой, не для всех еще заметен в этой своей сущности. Мальчик и мальчик, а чуть присмотрятся: „Ну и мальчик! Вот оно что, оказывается“. Как же я, такой, буду жить? Кто еще, кроме одной сестры, сможет меня любить, понимать, жалеть? А?»
Милая, незабвенная Софья Владимировна! Как жаль, что Вашей памяти приходится мне посвятить эти горькие строки! Вряд ли Вы были серьезно в чем-то виноваты передо мной, но ведь не был виноват и я. И уж, конечно, не могли Вы подозревать, что Ваше настроение, для которого, быть может, я чем-то и подал повод, прибавит еще одну глубокую травму к очень и без того несладкой моей внутренней жизни тех лет. Спасибо Вам за все хорошее…
Между тем, период нашей жизни в Торжке и на фабрике, охвативший огромный период (с Рождества 1918 по конец осени 1922 года), огромный только по тому значению, который имели эти годы в моей жизни, подходил к концу. Торжок на глазах неузнаваемо изменялся. Первыми уехали дети Загряжские; торжествующая тетя Соня увезла их с собой в деревню, оставив тетю Катю одну. Готовились к отъезду в Москву Татариновы, Мансуровы и другие. Моего товарища Володю Мунте родители увозили, наоборот, в еще большую глушь — в Кувшиново, где отец Володи, Николай Максимиллианович, получал какое-то место. А нас все настойчивее звала в Макарьев на Унже сестра Павла Купреянова, Санечка, даже приезжавшая к нам на фабрику, чтобы уговорить Веру.
Глава XIII
Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещенная редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешептываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, огражденные хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблескивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживленные голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то еще. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутемное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удается разглядеть. Она плотно увернута в стеганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, и я слышу только ее голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопченной керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.