Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Тут г-н Дюбуа, покончив с этой темой, вынул из кармана книжку небольшого формата, томик собрания греческих поэтов, изящно изданного Буассонадом в начале XIX века. Это был томик Еврипида. Он открыл одну из сцен трагедии «Ипполит» и прочел вслух слова кормилицы. Он прочел их по-французски, не то из внимания к моей матушке, присутствовавшей при разговоре, не то из глубокого недоверия к преподаванию греческого языка, как оно было поставлено в учебных заведениях Второй империи.
Жизнь людей — бесконечная мука и боль,Нет предела страданиям нашим.Но другое, что лучше, милей бытия,Непроглядным туманом сокрыто от нас,И поэтому мы влюблены на бедуВ то, что видим, что блещет у нас на земле.Мы не знаем, не ведаем жизни иной,Не проникли мы в тайны подземных глубин,И смущают нас глупые сказки.[442]
Господин Дюбуа прочел еще раз этот отрывок:
И поэтому мы влюблены на бедуВ то, что видим, что блещет у нас на земле.Мы не знаем, не ведаем жизни иной,Не проникли мы в тайны подземных глубин,И смущают нас глупые сказки.
«Еврипид, который был глубоким философом, — сказал он далее, — может быть, слишком щедро наделил своей мудростью старую кормилицу царицы. Он справедливо говорит, что люди привязаны к этой жизни, как бы тяжела она ни была, и он прав, что нас запугивают сказками о том свете. Но хотя я не боюсь загробного мира и не даю глупым басням сбить себя с толку, тем не менее я, пожалуй, сохранил еще привязанность к этой жизни, что блещет у нас на земле, хотя более чем за три четверти века я не пережил ни единого счастливого дня. Пойми меня, дружок: хотя судьба избавила меня от больших несчастий, которыми она так щедро одаряет смертных, хотя я не испытал ни тяжкой болезни, ни потери близких, ни горестей, посылаемых природой, я не хотел бы вернуть ни одного дня своей жизни. И, однако, признаюсь тебе, я не могу поручиться, что не жду, вопреки рассудку, какого-нибудь блага или удовольствия от жизни, хотя уже давно пережил положенный мне срок. Я такой же человек, как и все. Мы любим жизнь. И я должен признать, если не по личному опыту, то путем умозаключений, что в нашей „собачьей жизни“ (выражение госпожи де Севинье) есть что-то хорошее, хотя сам я этого и не заметил. В ней есть что-то хорошее, раз, зная только ее одну, мы почерпнули в ней идею добра, как и идею зла. Но способность к счастью дана не всем в равной мере. Люди посредственные, как я полагаю, одарены этой способностью в большей степени, нежели люди выдающиеся или глупцы. Пожелаем же тем, кого мы любим, посредственности ума и сердца, общественного положения и состояния, посредственности во всем».
Произнеся это изречение с обычным невозмутимым видом, г-н Дюбуа вытащил из кармана красный фуляровый платок, обсыпанный табаком, и поднес к губам; затем, закусив уголок зубами, он принялся обеими руками скручивать и раскручивать платок, как делал старик Шатобриан в Лесном Аббатстве, когда от него хотели добиться похвал одному юному поэту: об этом рассказывает г-н Эррио в своей истории госпожи Рекамье[443]. Довольно долго просидев в этой позе, г-н Дюбуа сунул платок в карман и спросил, как подвигается издание биографий художников, где я, кажется, сотрудничаю, и почему о нем ничего не слышно.
Я ответил правду, а именно, что на издание всеобщей истории художников не удалось собрать средств, на которые рассчитывали, и что пришлось прервать работы в самом начале. Я прибавил, что потерял из-за этого приятную и чрезвычайно полезную должность, а теперь сотрудничаю в большом словаре древностей[444], но там работа гораздо труднее и хуже оплачивается.
— Все подобные занятия, вроде составления заметок о древних художниках и статей по археологии, весьма похвальны, — заметил г-н Дюбуа. — Такая работа, правда, не прокормит, но при наличии способностей она вполне почтенна и полезна. Добросовестная компиляция не порочит человека, если он хорошо с ней справляется, и даже может принести ему известность, не подвергая никакому риску. Иное дело, друг мой, литературное произведение, на котором автор ставит печать своего ума, где он себя проявляет, раскрывает, выражает, когда, одним словом, он стремится запечатлеть свои мысли в поэзии, романе, философии или истории. Это рискованная затея, не отваживайся на нее, если тебе дороги спокойствие и независимость. Обнародовать свое произведение — значит подвергнуть себя страшной опасности. Поверь мне, друг мой: скрывай свои мысли. Не пиши! Если ты выпустишь книгу слабую, которая пройдет незамеченной и оставит тебя в неизвестности, что всего вероятнее, ибо талант вещь редкостная, — благодари богов: ты избежал беды; самое большее, чем ты рискуешь, это стать посмешищем в кругу знакомых. Это не страшно. Но если, паче чаяния, у тебя окажется довольно таланта, чтобы выдвинуться, завоевать известность (я уж не говорю о славе), получить признание, — тогда прощай покой, безмятежность, мир, тишина, прощай душевное спокойствие, драгоценнейшее из благ. Свора завистников будет неустанно лаять и травить тебя; неисчислимая армия бездарностей, наводняющая театры и редакции газет, станет подстерегать малейшие твои промахи, чтобы раздуть их в преступления; тебя осыплют оскорблениями; о тебе напечатают целые тома клеветы. И толпа всему поверит. Злословию доверяют не всегда, как не всегда доверяют и правде; но клевете верят все, потому что она эффектна. Газетчики, призванные создавать общественное мнение, напишут, что ты изнасиловал свою мать и убил отца, они будут вопить, что у тебя нет таланта. Твои книги, правда, завоюют тебе друзей, но эти друзья будут далеки от тебя, разрознены, немы; они ничего не скажут и ничем не помогут. Да и они принесут тебе много горя. Читателям понравятся больше всего самые посредственные из твоих книг. Если же тебе случится написать смелые, глубокие строки, возвышающиеся над общим уровнем, читатели не последуют за тобой. А завистники всегда будут настороже, чтобы тебя прикончить. «Не пиши!»
Это был г-н Дюбуа былых времен. Это воскрес прежний г-н Дюбуа. Он даже подразнил мою матушку, доказывая ей достоинства и преимущества молитвенных мельниц[445].
Когда он ушел, матушка, наблюдая за ним через окно, сказала, что у него более твердая походка и статная осанка, чем у нынешних молодых людей. Она поцеловала меня в шею и шепнула мне на ухо: «Пиши, сынок, у тебя окажется талант, и завистникам придется умолкнуть».
* * *На другое утро мы узнали от рассыльного, которого отправила к нам старуха экономка Клоринда, что г-н Дюбуа скончался. Через двадцать минут я уже входил в квартиру на улице св. Анны, оставившую во мне такое чудесное воспоминание, хотя я был там только раз. В прихожей Клоринда рассказывала посетителям, что нынче утром, когда она принесла завтрак, барин не проснулся; она окликнула его, тронула за плечо, но он не подавал признаков жизни; тогда она побежала за доктором, и тот, придя вместе с нею, установил, что смерть наступила уже несколько часов тому назад.
Она плакала навзрыд, и от нее разило водкой.
Я увидел г-на Дюбуа на смертном одре. Его лицо, багровое при жизни, а теперь словно выточенное из белого мрамора, казалось, принадлежит человеку еще крепкому и во цвете лет. Над изголовьем я заметил его любимые прекрасные этюды обнаженного тела итальянской школы и ту самую «Селину», которая смутила покой моей юности.
Я перевел взгляд на лицо покойника, лицо необычайной, пугающей красоты. Это был человек самый выдающийся по уму, какого я только встречал и какого мне суждено было встретить за всю мою долгую жизнь, хотя я знавал людей, прославившихся своими сочинениями. Но пример г-на Дюбуа и некоторых других, подобно ему не оставивших потомству никаких произведений, навел меня на мысль, что, возможно, самые замечательные из людей умерли, не оставив следа. Впрочем, следует ли удивляться, что те, кто презирает славу, неизмеримо выше тех, кто домогается ее льстивыми речами.
XXIX. Театр Муз
Путешествие в Багдад откладывалось со дня на день.
У госпожи Эрио я познакомился с сыном богатого промышленника, Виктором Пеллереном, страстным любителем театра; это был здоровенный толстый молодой человек, вечно пыхтящий и потный, с глазами навыкате, вспыльчивый и добродушный. Он получил в пользование от крупной газовой компании, не знаю на каких условиях, обширный зал в Берси, устроил там театр и давал спектакли. В театре были настоящие подмостки, декорации, кулисы и артистические уборные. Он назывался «Театром Муз», и если там мало применяли искусство Евтерпы и Терпсихоры, зато усердно развивали мастерство Талии и Мельпомены. Таким образом, театр оправдывал свое название; правда, оно казалось слишком классическим для той эпохи, когда еще в моде был романтизм, и не могло привлечь публику. Но это не наносило заметного ущерба театру, в который ходили даром и только по особым приглашениям. Что касается меня, я находил это название очень красивым. Актерами труппы были светские молодые люди, любители, приятели Виктора Пеллерена. Женские роли исполняли профессиональные актрисы из Одеона и других парижских театров, среди них две статистки из Французской Комедии. За самую незначительную плату Пеллерен ухитрялся находить совсем недурных актрис, которые отлично справлялись с порученными им ролями. Этот толстый увалень сочетал в себе все достоинства хорошего театрального директора, а в особенности отличался самым главным из них — расчетливостью. Да и то сказать, она была ему крайне необходима, ибо его театр, не принося никаких доходов, стоил ему очень дорого. На это едва хватало содержания, которое выдавали ему богатые родители. Зато какое другое искусство, спрашивается, при сравнительно скромных расходах, могло бы принести ему такой успех?